Социальная традиция российской модели коммуникаций

Скачать статью
Кирия И.В.

кандидат филологических наук, доктор информации и коммуникации (Франция), профессор кафедры медиаменеджмента и медиабизнеса Отделения деловой и политической журналистики Государственного университета – Высшей школы экономики, г. Москва, Россия

e-mail: ikiria@hse.ra

Раздел: Теория журналистики и СМИ

Данная статья — синтез нескольких работ автора, опубликованных за рубежом, представляет собой попытку рассмотрения социальных причин и социальных оснований той роли, которую российское государство и Российские аудитории играли по отношению к медиа. С нашей точки зрения, ситуация в сегодняшних российских медиа не может рассматриваться вне контекста социальной структуры российского общества и роли, которую играет государство по отношению к обществу.

Ключевые слова: культура, медиа, Россия, модель, социум, публичность, история, коммуникации, власть, рынок, стратификация, аудитория

Изучение коммуникаций и массмедиа в конкретном социальном мире невозможно мыслить вне контекста. Так сложилось, что в тра­диции изучения зарубежной системы СМИ или российской системы СМИ мы фокусируемся исключительно на самой этой системе в от­рыве от тех властных и социальных отношений, в которые эта система встроена. Именно поэтому представляются не вполне корректными теории “модернизации” российской медиасистемы, о которых до­вольно часто можно было прочитать в книгах ведущих зарубежных теоретиков постсоветской трансформации. Работы о глобализации и о том, что российские СМИ встраиваются в глобальный рынок, о том, что российская модель медиа вестернизируется и постепенно усваивает “зарубежные уроки”, были квинтэссенцией такого подхода, однако сами по себе они исходили из довольно спорной изначальной посылки. Они предполагали, что единственным логичным путем рос­сийской медиасистемы является ее уподобление западной модели. При этом, однако, существовали некоторые “лакуны” в этой теории, которые видели сами теоретики. Лакуны были связаны прежде всего с тем, что помимо глобализации, т.е. переноса зарубежных матриц, использовались и частично местные механизмы контроля, давления и т.д. Чтобы вписать эти лакуны в свою “модернизационную теорию”, они воспользовались термином “глокализация”. В этой парадигме мыс­лит Терхи Рантанен (Рантанен, 2004).

Логичным продолжением “модернизационного дискурса” стали произносимые уже на индустриальных площадках речи о “развитии медиарынка”, о медиаэкономике как об “одном из самых сильных секторов несырьевой экономики” и т.д. При этом, однако, ни давление властей, ни система регулирования, ни рынок “информационного об­служивания” (“джинсы”), ни аффилированность частных собственни­ков медиа представителям власти, ни система прямого государственного финансирования и иных видов привилегий не воспринимались как структурные элементы медиаландшафта. Отсюда и отношение к ним, как к “пережиткам прошлого”, как к “анормальным элементам си­стемы, которые должны умереть”.

На базе этого фундамента родился еще один активно эксплуати­руемый миф — российская медиасистема (как и общественная система) не сформировалась и находится все еще в состоянии “перехода” (tran­sition), т.е. предполагается, что система еще не сложилась, что мы еще не перешли к “демократии”, к “рыночной экономике”, но это, дескать, нормально, потому как российским реформам еще мало лет.

Мы попытаемся предложить альтернативный взгляд на проблему трансформации российской коммуникационной модели. С нашей точки зрения, любая модель коммуникации воспроизводит ту соци­альную модель, в которой она существует. В противном случае мы имеем дело с ситуацией, когда модель медиа не соответствует обще­ственной модели, что приводит к формированию “параллельных медиа”, что мы наглядно наблюдали в позднем периоде Советского Союза. С нашей точки зрения, система как раз достаточно четко сло­жилась, а общественные потрясения 1990-х плавно переместились в эпоху “путинской стабильности”. И в этом как раз новизна научного взгляда, предполагающего вопрос, который теоретики “модернизационного” пути развития российской медиасистемы даже не помыш­ляли задать перед тестированием своих гипотез: “А что если та система сочетания рыночного и нерыночного, западного и советского, есте­ственного и противоестественного сама по себе является стабильной, а не переходной?” Что если западная матрица “впиталась” в другую социально укорененную российскую матрицу, растворилась в ней и подчинена ее целям?

С нашей точки зрения, сегодняшняя модель медиа связана с со­циальной моделью общества и является исторически укорененной, соответствующей исторической традиции существования коммуни­кации в контексте властных и социальных отношений. Эта модель, с нашей точки зрения, сформирована задолго до советского периода, а советская коммуникационная модель стала ее логичным продолже­нием. Этот тезис чрезвычайно важен, так как сложился еще один ис­торически опасный миф, предполагающий, что вся специфичность нашей социальной и коммуникационной модели состоит в ее “советскости”. В связи с этим достаточно уничтожить пережитки советского времени, в результате чего страна и ее армия медиа вернутся на логич­ный путь развития медиа и технологий по западному пути, по кото­рому они якобы следовали до 1917 г.

Апологеты этого мифа исходили из следующих посылок:

• Отсутствие рынка в советское время — на самом деле большим вопросом остается его существование в досоветский период, во всяком случае, в классическом понимании рынка как сво­бодных актов купли-продажи.

• Патерналистская роль государства — как будто ее не было в досоветский период, а медиа были тотально свободны?

• Пропагандистская функция медиа в советской системе — опять же под большим вопросом, насколько эта функция свойственна чисто советскому периоду, а не является тради­ционной, в том числе для царских времен.

С нашей точки зрения, Россия не может разрушить эти “советские факторы”, потому что они являются укорененными в социальном со­знании задолго до советского периода и соответствуют общественной конструкции.

Общественная модель и ее особенности: противопоставление двух систем

Исторически так сложилось, что российское общество и его спе­цифику рассматривают в контексте противопоставления двух идео­логических, общественных, экономических систем: системы “либе­ральной” и системы “деспотичной” или “экономики конкурентной” и “экономики изначально противостоящей конкуренции”. И здесь мы можем выделить примерно три направления, по которым это про­тивостояние прослеживается в литературе:

• Властная система (либеральная и соответственно антилиберальная).

• Экономическая система (конкурентная и соответственно за­ведомо неконкурентная).

• Социальная структура и ее стратификационные особенности (соответственно сословная и классовая).

Если говорить о властной системе, то в парадигме противостоя­ния мыслит историк и социолог Александр Янов, который предпола­гает, что Россия, как многие считают, никогда не пыталась “импортировать” европейский либеральный проект, который неми­нуемо наталкивался на наш деспотичный быт. С его точки зрения, ли­беральная и “холопская” традиция исторически всегда соседствовали в России, в этом смысле либеральная является в такой же степени рус­ской, в какой русской является “холопская”. Янов указывает на то, что эта двойственность возникла не позже XII в. в период распада Киево-Новгородской Руси, “когда князья практически беспрерывно воевали друг с другом, и холопы, управлявшие княжескими доменами, насмерть враждовали с вольными дружинниками князя. Продолжа­лась эта непримиримая вражда столетиями. Отсюда и пошли, резонно предположить, в русской политической культуре две взаимоисклю­чающие — и примерно, равные по силе — традиции” (Янов, 2009).

Ученый изучает историю взаимоотношений между этими двумя традициями начиная с периода Киево-Новгородской Руси и победы иосифлян, т.е. сторонников реакционной линии при Иване Грозном, и доходит до нашего времени, что подробно отражено в трехтомнике “Россия и Европа. 1462—1921” (Янов, 2009). Как утверждает Янов, Россию нельзя сравнивать с Турцией, которая была исключительно деспотическим государством (имперским) и стала государством “на­циональным” в результате революции Мустафы Кемаля, что привело отнюдь не к либерализации, а к установлению жесточайшей дикта­туры (там же). В нашей стране, по мнению Янова, укоренены обе тра­диции (либеральная и имперская), что в конечном счете приводит к тому, что вся российская история представляет собой чередование пе­риодов послаблений и реакций, в результате которых обе традиции, как бы уравновешивая друг друга, ведут борьбу.

Однако “холопская” линия всегда одерживала верх в связи с тем, что начиная с Ивана Грозного, который, как утверждает историк, ра­зорил Россию дотла, мы стали безнадежно отставать от Европы (чего не было до Грозного) и были вынуждены все время ее догонять.

Если говорить о характере сочетания подобных факторов в эко­номической системе, то здесь мы сталкиваемся с феноменом “рос­сийской экономической ментальности”, которую анализирует ряд со­циологов и наиболее полно раскрывает ее сущность Елена Балабанова. С точки зрения Балабановой, можно выделить несколько факторов, которые характеризуют российскую экономическую ментальность: коммунальная производственная среда, доминирование справедли­вости над “прибылью”, сильная роль государства, специфические от­ношения собственности (Балабанова, 2001). Коммунальная производ­ственная среда была связана с большими географическими простран­ствами и специфическим климатом, когда борьба за территорию про­живания в принципе была неактуальна, но необходима была коллек­тивная мобилизация для защиты от нападений и ведения хозяйства в условиях короткого и холодного лета (там же: 68). Кроме того, для подтверждения этого тезиса Балабанова обращается к трудам всемирно известного экономиста Ф. Хайека, считавшего, что в условиях достатка территории отпадает прямая необходимость вводить разделение труда и повышать его эффективность. Балабанова пишет: “Если в Средние века на Западе интенсивная урбанизация способствовала индивидуа­лизации общественной жизни, то на Руси неразвитость городов, боль­шой удельный вес натурального хозяйства и неденежного обмена за­консервировали коллективистские формы организации людей” (там же: 69). Необходимость быстро посеять зерно, быстро его убрать в условиях короткого лета и т.д. требовала существенной экстремальной мобилизации ресурсов на короткий промежуток времени, тогда как оставшееся время хозяйство, наоборот, велось крайне медленно. Такой неравномерный и одновременно мобилизационный характер отмечает и Овсей Шкаратан, также относя эти факторы к природно-климати­ческим (Шкаратан, Ильин, 2006).

Общинное (коллективное) хозяйство в этих условиях вводило си­стему редистрибуции ресурсов и реципрокный характер дистрибуции, т.е. община использовала уравнительные практики перераспределе­ния (коллективная помощь, дарение излишков), ожидая от того члена общины, которому помогали, взаимных действий в будущем (реципрокность).

Доминирование справедливости над прибылью Балабанова свя­зывает с религиозной традицией, характерной для восточнохристиан­ских народов, у которых труд является способом искупления за первородный грех, а на первое место выходит “труд духовный”. От­сюда специфическое отношение к таким ценностям, как собствен­ность и богатство, а также отношение к бедности. Собственность и богатство сами по себе не воспринимаются как результат труда, а как результат “везения”, тогда как бедность, а точнее помощь беднякам становится важнейшей христианской традицией.

Существование сильного и централизованного государства в условиях рассредоточения земель было необходимо для защиты от внешних врагов. Кроме того, государство играло исторически значи­мую роль, обеспечивая “модернизацию” России сверху в условиях экономической отсталости. Такая модернизации всегда была делом “меньшинства”, тогда как институты общества не всегда соответство­вали имплантированным заимствованным внешним формам (Бала­банова, 2001: 71). Все это приводило к насилию над массами, а это порождало нестабильность положения населения и отказ планировать свою жизнь надолго, кроме того, это сформировало четкую привязан­ность индивида к государству через систему редистрибуции благ, ха­рактерную для общины.

В этих условиях собственность и наделение правами собственно­сти (например, в дворянстве) были зависимы от государства (дворянин имел собственность от государства в обмен на службу). По сути, у субъ­екта отсутствовала вся полнота распоряжения собственностью, тогда как произвол государства играл в этом процессе “первую скрипку”. В этих условиях важным становились не сами права собственности, сколько контроль над их распределением. “Незащищенность собственников, с одной стороны, и возможность быстрого обогащения — с другой, были связаны с повторяющимися перераспределениями собст­венности в процессе осуществления запаздывающих модернизаций и смен политических режимов”, — пишет Балабанова (там же: 73).

В этих условиях советский проект становится логичным агрега­тором этих экономических традиций. Собственно, в этом ключе мыс­лит известный социолог Ольга Бессонова, считающая, что “российская экономика советского периода не есть продукт преры­вания естественного рыночного развития, не является она и экспери­ментом по планированию, поскольку она — закономерный результат эволюционного развития экономических отношений в России” (Бес­сонова, 1994: 37). Она предлагает рассматривать всю экономиче­скую традицию России как “раздаточную экономику”, базовым процессом в которой является не механизм “купли-продажи”, а ме­ханизм “сдач-раздач”.

Изучая исторические традиции “дач”, “жалования”, “кормления”, с одной стороны, и “оброков”, “полюдья” и “податей” — с другой, ученый приходит к выводу, что исторически в России сформировалась экономическая модель сдаточно-раздаточных отношений, построен­ных по принципу: “от каждого — по дати, каждому — по чину” (там же: 40). В этой модели роль перераспределителя всегда выполняло государство, которое балансировало объемы сдач (т. е. взимаемых средств и ресурсов с хозяйств) с количеством раздач (количеством ре­сурсов и привилегий, выделяемых государством подданным). Все это привело к формированию двойной системы цен еще во времена царя Михаила, когда, играя на несоответствии цен “сдаточных” и “разда­точных”, государство осуществляло перераспределение. Логичным продолжением такой модели стала советская плановая экономика.

Таким образом, как утверждает Бессонова, сложилась специфи­ческая “служилая” система труда, когда “одни должны были служить по хозяйственным и военным делам, другие — кормить тех, кто слу­жит” (там же: 43). Соответственно и владение постепенно замеща­лось “раздачей земли за службу”, что сформировало специфические отношения собственности.

В такой модели, безусловно, было место нераздаточным отноше­ниям, которые условно напоминали рыночные и представляли собой ничто иное, как обмен “дачами”, т.е. тем, что получено в результате раздач (в этой парадигме происходил обмен квартирами, например, в Советском Союзе). Поскольку, как пишет Бессонова, внешне такой обмен трудно отличить от рыночного, часто периоды распростране­ния таких отношений в России путают “с развитием капитализма” (там же: 46).

Собственно, такой феномен “нерыночности” экономики и чере­дования “рыночных” элементов с “нерыночными” можно встретить и в научно-популярной литературе. Чего стоит хотя бы книга Алек­сандра Прохорова “ Русская модель управления ”, в которой автор ука­зывает на двойственность управления в России, которое, с одной стороны, совершенно не нацелено на эффективность (т. е. на эффек­тивное распоряжение ресурсами и планирование), а с другой— вполне результативно и в целом достигает поставленных целей. Это происхо­дит, по мнению Прохорова, при помощи сочетания двух механизмов и двух состояний системы: стабильного и нестабильного. В стабиль­ном состоянии системы управление осуществляется методом адми­нистративного распределения (в этом мы видим созвучность идей с Бессоновой). В нестабильном состоянии, когда необходимо мобили­зовать ресурсы, система становится агрессивно-конкурентной (Про­хоров, 2007). Однако эта конкуренция не представляет собой конкуренцию независимых хозяйственных субъектов, а искусственно порожденную конкуренцию “администраторов”. Таким образом, двойственность экономической модели, ее квазирыночный характер и чередование периодов рыночного и нерыночного управления пред­ставлен достаточно широко в литературе.

Наконец, последний элемент различия касается структурной, а точнее стратификационной, системы общества, которая, по утвержде­нию многих ученых, формировалась и сформирована с опорой на иные принципы, нежели за рубежом. Характерным трендом здесь ста­новится указание на нехарактерный для капитализма внеклассовый характер стратификации.

Некоторые исследователи эту стратификацию рассматривали через призму экономической формации. К примеру, Андрей Рябов прямо указывает на “феодальность” модели социальной организации в современной России и на то, каким образом она воспроизводит ар­хаичные, свойственные феодальной модели элементы (Рябов, 2008). Как считает автор, феодальная архаика связана с тем, что легитимация власти через демократические ценности провалилась, в результате чего правящие элиты начали искать источники общественного идеала в да­леком прошлом, так как возвращение к советской эпохе противоречит стратегическим интересам. Тут, безусловно, большой вопрос — на­сколько российская власть артикулирует эти модели как модели дале­кого прошлого, скорее как раз как модели недавнего советского про­шлого. Отсюда и критика “лихих девяностых”. К периоду начала ренессанса феодализма Рябов относит победу бюрократии над частью постсоветской элиты и усиление фактора личной зависимости в прак­тике властных отношений: «В их основе возможность вышестоящего должностного лица распоряжаться тем или иным ресурсом (финансо­вым, административным и т.д.) и частично делегировать распоряжение им своим “клиентам”. За это “клиент” наподобие феодального вассала обязан верой и правдой служить своему “сеньору”» (там же: 8).

Стержнем феодальной архаики, как считает Рябов, является во­енно-служилая бюрократия, которая воплотила феодальный принцип личной зависимости в номенклатурной системе властных отношений, что в конечном счете привело к установлению системы, в которой ме­рилом успеха человека и его материального благосостояния стал вклад в служение государству (воплощение давнего феодального прин­ципа — земля в обмен на службу). Это в свою очередь привело к пере­оценке института собственности, которая стала восприниматься как вознаграждение за “службу”, выдаваемое государством (институт раз­дач!). А, следовательно, государство стало чувствовать себя легитим­ным этого вознаграждения лишать и перераспределять его, изымая у одних и отдавая другим.

Чуть в менее категоричном и более нюансированном тоне высту­пают социологи, указывающие на воспроизводство некоторых осо­бенностей социальной стратификации, характерной для феодальных обществ. Они критикуют официальную версию советских социологов, согласно которой в СССР существовало два класса (различающиеся по отношению к собственности государственный рабочий класс и коллективно-колхозное крестьянство) и прослойка между ними (ин­теллигенция) и указывают на то, что советское общество было скорее обществом иерархических слоев, которые могут быть ранжированы в соответствии с более высоким или более низким статусом (Шкаратан, Ильин, 2006). Слоевая структура зачастую получает свое продолжение в понятии “сословный”: “Сословная структура общества предполагает неравенство граждан перед законом, традиционное или введенное внешним образом. Неравенство в первую очередь заключается в том, что сословия имеют различающиеся права и обязанности перед госу­дарством и несут разные государственные повинности” (Кордонский, 2008: 26). По утверждению социолога Сергея Кордонского, для Им­перской России было характерно именно такое сословное общество, в котором права и обязанности перед государством были жестко иерархизированы, а целые гигантские группы населения оказывались изолированы и были практически бесправны. Строго говоря, такая модель ничем не отличалась от сословных обществ Западной Европы, распад которых начался в XVIII в. Однако на протяжении XIX—XX вв. Россия продемонстрировала существенное отличие в социальном раз­витии. Если в Европе развитие рыночных отношений постепенно вы­тесняло сословную социальную организацию, которая замещалась классовой (т.е. ранжированной по отношению к потреблению, но рав­ной в правах), то в России во время социальных потрясений и револю­ций , происходивших в XIX, XX и XXI вв., происходила делегитимация старых сословий, формирование новых и замещение старых сословий новыми (там же: 43).

Сословная модель перекочевала в советский период, в котором, по утверждению Кордонского, можно было выделить пять групп со­словного типа, различающихся в правах и обязанностях (к примеру, дворянское происхождение автоматически ставило крест на карьере и помещало человека в более низшее сословие): номенклатура, рабо­чие, специалисты и служащие, крестьянство, маргинальные группы.

Овсей Шкаратан тоже указывает на неравенство этих групп в пра­вах, но говорит о советском обществе как о слоевом. При этом, од­нако, он вводит понятие “этакратизм” и предлагает рассматривать СССР как самостоятельную социально-экономическую систему. Иерархически слои в этом обществе выстроены в зависимости от их позиции по отношению к власти. А власть же обладает имманентной ей специфической функцией — функцией собственности, в связи с чем права не универсальны (Шкаратан, Ильин, 2006: 66). Однако при этом, в отличие от открытых диктатур, власть создает иллюзию эгалитарности и равенства прав, классовой системы при помощи ак­тивного “мифотворчества”.

Как видим, многие ученые и не только из различных предметных областей, указывают на этот структурный дуализм, присущий россий­ской социально-экономической системе — противостояние и пере­плетение двух общественных типов и их столкновения.

Государственная инициатива

Государство и его модернизационная политика, насаждаемая сверху, была мотором инноваций в сфере коммуникации, т.е. госу­дарству принадлежала главная инициатива в развитии коммуникационных технологий, которые встраивались в государственные инте­ресы.

Первопечатник Иван Федоров работал при дворе Ивана Грозного по приглашению самого царя. Власть осознала необходимость создания печатных книг, что было продиктовано стремлением унифицировать религиозные книги и не допустить возникновения ересей и разночте­ний в переписных книгах, а также в целях христианизации новой за­хваченной территории (Казанского ханства). Во всяком случае, на эту проблему существует указание в Стоглаве (Жирков, 2001: 10). В этом смысле цели использования печатных книг мало отличались от целей европейских печатников (которые активно способствовали использо­ванию “святого искусства” для насаждения христианства в Крестовых походах), но инициатива по открытию печатных домов кардинально отличалась. В Европе печатные прессы преимущественно относились к разрозненным частным инициативам, что не мешало местным вла­стям (особенно в протестантских землях) ими активно пользоваться (Eizenstein, 1983). Однако на Руси, как видим, инициатива изначально принадлежала властям, которые самостоятельно приглашали печат­ников (преимущественно из-за рубежа) для выполнения государством же определенных задач. Следующая традиция — инструментализация использования коммуникации и подчинения ее властной модернизационной инициативе. Когда созданное первопечатниками “божествен­ное ремесло” вдруг стало способствовать в том числе и распростране­нию ересей, царь вполне легитимно для того, кто пригласил первопечатников, изгоняет их вместе с их “божественным искусством”. Последующие типографские ателье появлялись время от времени при дворе и так же произвольно исчезали, что не обеспечивало стабильно­сти производства. Всего в XVI в. было произведено 19 названий книг со средним тиражом 1000 экз. (Тараканова, 2000). К XVIII в. средний объем производства составлял 1—2 названия в год (там же), тогда как в 1701 г., к примеру, во Франции годовой объем составлял порядка 2000 названий (Barbier, Bertho Lavenir, 2000). В Европе в это время уже шел процесс десакрализации книги, тогда как в России организация общества и связь светской власти с религиозной не позволяли медиа развиваться в этом направлении.

Подчиняясь той же логике, происходило и создание Петром I в 1711 г. первой газеты “Ведомости”, которая издавалась тиражом 1000 экз., тогда как почти в это время в Великобритании выходят газеты с тиражами в десятки раз большими (История печати, 2001: 125). В данном случае мы опять имеем дело с государственной инициативой и вписыванием инструмента коммуникации в цели и задачи власти. Если сравнивать эту модель с появившейся на 100 лет раньше фран­цузской “Ля Газет”, то во Франции инициатива все-таки была част­ной и принадлежала Теофрасту Ренодо, который выхлопотал у короля привилегию на издание газеты. В нашем случае вместо привилегии частному лицу власть самостоятельно “сверху” создает газету.

По модели государственной инициативы и “госзаказа” было ор­ганизовано дорожное строительство в более поздний исторический период. Активное развитие дорожной сети при Александре I отвечало военной логике и необходимости вести войны на Северном Кавказе, а не экономической необходимости обеспечивать обмен. То же самое происходило в случае с развитием железнодорожной сети. В связи с тем, что в железнодорожном транспорте правительство Николая I усмотрело возможность экстенсивного развития, т.е. транспорти­ровки полезных ископаемых из Сибири и массовой транспортировки войск, то проекты по развитию дорожной сети постепенно уступали место проектам по развитию железных дорог. Если между 1840 и 1860 г. было построено 266 км шоссейных дорог, то между 1860 и 1867 — 105 км, а между 1867 и 1876 ни одного километра шоссейной до­роги построено не было (данные с официального интернет-сайта до­рожного ведомства).

Таким образом любой коммуникационный проект рассматри­вался исключительно исходя из нужд власти и государства, а не об­щественного и экономического развития. Модернизационная роль государства в расширении сети железных дорог тоже показательна, так как она обнажила дебаты между “либеральной линией” и “холоп­ской”. Дебаты между интендантом железных дорог Павлом Мельни­ковым, выступавшим за государственное управление железными до­рогами, и министром финансов Рейтерном, предпочитавшим частное строительство с целью ускорения его темпов, напомнили дебаты между “либеральным” и “холопским” направлениями по поводу реформы 1861 г., описанные в работе Янова. В конечном счете выиграл за­падно-ориентированный подход, в связи с тем что Александр II был категорически против “влезания государства в долги”. Однако аргу­менты Мельникова как раз касались модернизационной логики, как было описано в его докладе, государство получит косвенные выгоды от развития торговли, а не только прямые от возможности перевозить полезные ископаемые (Георгиевский, 1893: 19).

Модернизационной же логике государственной инициативы под­чинялось и строительство сетей телеграфной и телефонной связи, ко­торые тотально строились при участии иностранных компаний, при­глашенных царем. Так, например, в 1852 г. Николай 1 лично приглашает Вернера Сименса в Санкт-Петербург и выдает ему концессию на соз­дание электрического телеграфа. Вообще вся инфраструктура строи­лась тогда по системе концессий, что позволяло государству в любой момент экспроприировать коммуникационную инфраструктуру.

Государственная модернизация и подчинение коммуникаций це­лям такой модернизации повлияли также на формирование той роли, которая изначально закреплялась за коммуникациями. Эта роль почти никогда не рассматривала коммуникации как агента экономических изменений и как драйвера экономического развития. Эта логика пред­полагала, что первым делом строились именно представительские, а не торговые пути (т.е. дороги для перемещения царя со свитой), во­енные (как дорожная сеть на Северном Кавказе), а не пассажирские дороги (т.е. не предназначенные для обеспечения мобильности тру­довых сил).

Как видим, медиа изначально были агентами государственной модернизации и изначально были встроены во властные отношения. Отсюда и патерналистский характер власти по отношению к СМИ, жесткий цензурный аппарат и восприятие СМИ как инструмента мо­дернизации, а не как института гражданского общества, и уж тем более бизнеса. Эта традиция в советское время воплотилась в извест­ную ленинскую формулу о том, что газета — коллективный агитатор и организатор, в результате чего СМИ были полностью встроены в структуру государственной вертикали. В этой же парадигме происхо­дит модернизация социальных институтов, произошедшая в конце 1980-х гг., когда гласность как политика СМИ активно навязывалась сверху (Засурский И., 1999). Наконец, в этой же парадигме действует власть сегодня, обеспечивая при помощи СМИ сопровождение “укреп­ления властной вертикали”, что воплощается в том числе в укреплении и совершенствовании форм контроля СМИ государством и его иерар­хиями.

В поисках “общественной сферы”

Специфическая стратификационная модель повлияла на модель вовлечения граждан в публичные дебаты, сделав эти дебаты узкоспе­циальными и превратив их в удел “высоколобой интеллигенции”. В этой системе обычные граждане были долгое время исключены из диалога, что приводило к тому, что пресса не могла развиваться по “массовому” сценарию. Если, как пишет Хабермас, в европейских го­сударствах в XIX в. параллельно с развитием публичной политики и введением всеобщих политических прав развивается институт согла­сования интересов власти и общества, так называемая “общественная сфера”, представленная преимущественно прессой (в особенности — массовой прессой) (Habermas, 1989), то в России такого процесса, оче­видно, не могло происходить. Причин этому по меньшей мере две: от­сутствие политических прав у населения, что изначально не делало СМИ полезными и востребованными людьми, и высокий процент не­грамотного населения. Безусловно, что один фактор связан с дру­гим — т.е. неграмотность крестьян не была причиной отсутствия массовой прессы, а наоборот, бесправность крестьян была истинной причиной их неграмотности (в связи с тем, что в сословном обществе власть не заинтересована в просвещении населения), что в свою оче­редь помешало развитию массовых СМИ.

Массмедиа были встроены в систему сословного общества, в ко­тором больше половины населения было бесправным. Из 67 млн че­ловек в 1859 г. 71% (или 90% активного населения) составляли кресть­яне, из которых примерно половина (34%) приходилась на крепостных и около 38% на так называемых “государственных” (Федоров, 1966), т.е. проживающих на государственной земле (в этом смысле советская модель хозяйствования и огосударствления экономики воспроизво­дила этатистскую модель периода империи). Таким образом 90% на­селения были лишены изначально каких-либо политических прав, а 62% населения накануне Первой мировой войны были неграмотными (Миронов, 2000).

В этой системе сословного общества массовая коммуникация не могла выполнять политическую функцию, так как по определению ничего не решала и не могла решать. Крестьянское сословие не пред­ставляло в этой системе общества референтную группу и никак не имело возможностей влиять на политическую жизнь. Если жители Ев­ропы в этот период имели политические права, что фактически тре­бовало включения этой входящей в публичное поле группы в информационную среду, то в России большие группы людей остава­лись в значительной степени изолированными от власти и от их ре­шения ничего не зависело.

Такая ситуация напрямую отразилась на медиаландшафте России в XIX в. Если европейская пресса в этот период формирует современ­ную бизнес-модель прессы (продажи издания и реклама) и развивает информационную составляющую, то в России в этот период пресса является способом выражения интересов и публичных дебатов для узкой прослойки окололитературных кругов. В этом смысле под во­просом оказывается сам по себе термин “общественная сфера” (ибо Хабермас под оной не имел в виду узкую прослойку населения). Основной темой дебатов в прессе становится крестьянский вопрос, что способствовало развитию прессы как “инструмента вбрасывания мне­ний”, но никак не развивало ее информационную функцию. Н. Бер­дяев пишет, что весь XIX в. в русской литературе стал веком “ожидания революции”, когда литературная традиция жила нагнетанием страстей и напряжения в общественных отношениях. Начиная с Гоголя русская литература сама по себе становится “поиском правды” (Бердяев, 1990). В этот период происходит политизация русской литературы, которая выплескивается на страницы газет и журналов, издаваемых преиму­щественно деятелями этой самой русской литературы. Собственно, четкое деление самой прессы в зависимости от политических течений, на которые была расколота русская литература, свидетельствует об этой спайке “литературы” и “журналистики”: “славянофилы” издавали “Москвитянин” и “Московский наблюдатель”, а “западники” позднее создадут “Отечественные записки”.

Под большим вопросом остается возникновение “общественной сферы” и после 1905 г. Хотя формально после трагических событий этого года власть идет на некоторые уступки гражданскому обществу, закрепленные в “Манифесте об усовершенствовании государствен­ного порядка”, в частности провозглашены свобода совести, свобода слова, свобода собраний и союзов, но это не приводит к трансформа­ции “общественной сферы”.

По сути, создана “декорация” свободы печати, однако временные правила периодической печати, наоборот. достаточно жестко регла­ментируют критику государственного устройства, запрещают крити­ковать монархический режим и по сути сохраняют режим цензуры в регионах, давая послабления в крупных городах. Напомним, что в то время в городах живет лишь 10% населения страны (Рашин, 1958). В этот период при всем наличии законодательного запрещения цензуры акцент смещается на “наказания”. В результате только с 22 октября по 2 декабря 1905 г. в Москве и Петербурге уголовные преследования против прессы возбуждались 92 раза (Жирков, 2001: 191).

Здесь мы наблюдаем традиционное отношение власти к граж­данским свободам и свободе прессы, в частности отношение, которое можно выразить словом “камуфлирование”, т.е. создание внешних атрибутов и внешних проявлений свобод при наличии эффективных более скрытых механизмов их подавления. Однако главным является лишь то, что реформы начала ХХ в. мало меняют саму структуру об­щества. Известный историк Миронов хотя и пишет, что реформы привели к тому, что все сословия юридически утратили свои сослов­ные права, в то же время указывает на то, что сословная парадигма не была ликвидирована психологически и фактически (Миронов, 2000).

В конечном счете российское общество было в значительной сте­пени аграрным (в связи с тем, что 90% жило в деревне), а население все в значительной степени оставалось привязанным к земле, так как 70% предприятий находились за пределами городов, что не способ­ствовало мобильности рабочей силы (Рашин, 1958).

“Общественная сфера” в таком обществе была представлена узкой прослойкой литературной и окололитературной интеллиген­ции, которая вела полемику в собственных печатных изданиях, од­нако в эту полемику не были вовлечены представители общества не только в связи с отсутствием у них политических прав, но и по при­чине элементарной неграмотности.

Несмотря на структурное отличие такого общества от общества советского (которое к середине века построило новую образователь­ную модель), существование “узкой” публичной сферы станет “визит­ной карточкой” советской, а потом российской прессы. В СССР такой узкой публичной сферой, в которой небольшое количество вовлечен­ных в дебаты вели диалог, стала “параллельная публичная сфера”, формирующаяся за пределами государства в приватном пространстве (в неформальных диссидентских кругах). В современном обществе к такой узкой сфере можно отнести оппозиционные СМИ, ставшие изо­лированным информационным пространством.

Специфика советского коммуникационного контроля

Будучи далеки от взглядов западных исследователей-советологов, рассматривающих СССР как специфический тип государства и видя­щих специфику современных медиа исключительно в наследии со­ветской эпохи, мы все же должны указать на ряд специфических черт, присущих советской коммуникационной системе. С нашей точки зре­ния, эти черты являются унаследованными и в этом смысле продол­жают досоветскую традицию. С другой стороны — сочетание этих черт и специфическая система встраивания этих исторически унаследо­ванных черт в систему администрации Советского государства сфор­мировали особенный тип контроля, на котором нам необходимо остановиться. В других работах мы уже называли такой контроль “коммуникационным контролем” (Kiriya, 2004) в связи с тем, что в со­ветском типе социального контроля коммуникации играли ключевую роль.

Хотя по своей сути каждый из элементов этого коммуникацион­ного контроля не представлял ничего принципиально нового по сравнению с тем, что было в Российской империи (контроль прессы, перемещений и т.д.), в целом все эти элементы составляли стройный механизм коммуникационного контроля. В механизме коммуника­ционного контроля были задействованы как средства массовых ком­муникаций, так и элементы иных видов коммуникаций: транспорт, телефонная связь, почтовая связь и т.д. Целей у коммуникационного контроля по большому счету было две: формировать и поддерживать советскую идентичность и обеспечивать “закрепление” человека за социальной и территориальной группой. Формирование и поддержка идентичностей по сути обеспечивали стабильность советского ре­жима. Дело в том, что Советское государство, не будучи организован­ным по национальному принципу, одновременно не могло тотально строиться по принципу имперскому (т.е. на прямом подчинении дру­гих народов), так как ущемление прав других народов, входящих в него, не способствовало добровольному присоединению новых чле­нов. В связи с этим, как указывает Кастельс, СССР выбрал концеп­цию двойной идентичности, когда, с одной стороны, существовали и признавались этнические/национальные идентичности, а с другой — советская идентичность как база новой культуры нового общества: “Совмещение унитарного проекта Советского государства с призна­нием разнообразия его территориальных субъектов считалось выра­жением принципа демократического централизма” (Кастельс, 2000: 467).

В такой модели двойной идентичности необходимо было посто­янно поддерживать вторую (советскую) идентичность при помощи средств массовой коммуникации, так как она не базировалась на каком-либо национальном принципе, но на принципе территориаль­ности (замыкание национальных элит преимущественно на террито­риях их республик) и идеологии, т.е. конструирование идентичности СССР существовало параллельно с процессом прикрепления нацио­нальных элит к земле.

На идеологический характер социального контроля в СССР ука­зывает и Овсей Шкаратан, говоря о том, что в советской социальной политике необходимо различать ее “доминирующую составляющую, направленную на защиту интересов номенклатуры..., и “мифотвор­ческую” составляющую, включавшую такие аспекты, как деклара­ция. ведущей роли рабочего класса и приоритетного соблюдения его интересов...” (Шкаратан, Ильин, 2006: 69). Здесь мы видим возрож­дение принципа, о котором мы говорили применительно к поздней царской политике в области свободы печати, — принципа создания “декораций”. Собственно, очевидно, что только мощная идеологиче­ская машина могла обеспечить такую “мифотворческую” роль.

Говоря о роли прессы в Советском Союзе и механизме идеологи­ческого контроля, мы должны сделать важную ремарку, касающуюся общественного развития страны. Дело в том, что в СССР построение разветвленной и мощной системы прессы (пик которой пришелся на поздний советский период) шло параллельно с построением нового общества и его иерархий, а также параллельно с формированием и развитием самой практики чтения. В этом смысле коммуникативный контроль средствами массовой коммуникации невозможно было по­мыслить за рамками советской системы, которая построила новое об­щество и научила людей читать и писать.

Новое общество строилось практически целиком на развалинах усредненного крестьянского сословия. Именно на его основе форми­ровалась управленческая верхушка (в 1965—1984 гг. выходцы из де­ревни составляли 64% членов Политбюро) (там же: 80), на его основе создавался искусственный рабочий класс (путем переселения крестьян в города в ходе усиленной индустриализации). Наконец, на базе этого же класса позднее создавалась и советская интеллигенция. В результате родилась абсолютно искусственная картина “социальной стратификации”, созданная для того чтобы замаскировать реальную стратификацию и отсутствие всеобщности прав. Кордонский пишет: “Классы социалистического общества были идеологическими кон­структами, выделенными относительно функции строительства ком­мунистического общества будущего: рабочие создавали ресурсы для крестьян, крестьяне — для рабочих, а служащие (в сталинском опре­делении социальной структуры — трудовая интеллигенция) коорди­нировали потоки ресурсов между рабочими и крестьянами” (Кордонский, 2008: 47). При этом социальная мобильность, по утверждению Шкаратана, была направлена против средних слоев и интеллигенции в связи с тем, что советская система могла идеологи­чески держаться только на маргинализированных группах населения (Шкаратан, Ильин, 2006: 88).

По сути, все общество было построено искусственно на основе одного дореволюционного маргинального сословия, которое ко всему прочему до советского периода было неграмотным. Это сословие мен­тально и социально было обязано Советскому государству: именно в этом государстве его представители получили образование, научились читать и писать (превратившись в аудиторию СМИ) и стали пользо­ваться социальными льготами и, пусть иллюзорным, но статусом. По сути, тотальное большинство советского населения не могло помыс­лить себя за пределами советской системы. Таким образом, Советский Союз создал одновременно СМИ и аудиторию для этих СМИ, что га­рантировало некую стабильность всей машине.

Создание аудитории для СМИ было одним из самых эффектив­ных начинаний советского периода. На рубеже веков XIX и XX, по данным переписи населения, 28% считались грамотными (т.е. умели читать — хотя европейская статистика под “грамотными” подразуме­вала в том числе умеющих писать) (Голотик и др., 2000). После декрета 1919 г. об обучении грамоте к 1926 г. грамотными было уже 56,6% на­селения, а в 1959 г. — 99,7%. Практика чтения становится неотдели­мой от советской социальной модели. СССР в 1980 г. выходит на 2-е место после США по объему издаваемой литературы (81 000 названий в год против 84 000) (Трушков, 1995).

В этой модели общества пресса выполняла функцию поддержки различных идентичностей, при этом иерархически периодическая пресса была выстроена по модели ее же аудиторий. Венцом такой иерархии была общесоветская пресса, способствовавшая созданию и поддержанию советской идентичности, затем шла республиканская пресса, поддерживающая национальные идентичности и осущест­вляющая функцию закрепления национальных элит на территориях, пресса областей, районов и городов для поддержания территориальной идентичности. При этом существовала партийная пресса (для под­держания советской коммунистической партийной идентичности), социально-классовая пресса (издания для колхозников, рабочих), профессиональная пресса (отраслевая пресса, многотиражки заводов и фабрик). Пресса, как видим, цементировала социальную систему. Системе жесткого коммуникационного контроля соответствовала и модель организации телерадиовещания (проводное централизованное радио и спутниковая система трансляции телевидения в реальном времени).

Помимо идеологической роли коммуникации обеспечивали ста­бильность и отсутствие социальной и географической мобильности. Как уже отмечалось, советская система не способствовала географи­ческой мобильности индивидов. Это было связано, во-первых, с не­обходимостью обеспечить территориальный принцип национальной (этнической) идентичности. Во-вторых, это было связано и со специ­фикой советской плановой экономики, в которой не было подлинной мобильности рабочей силы, а трудовые ресурсы перераспределялись централизованно. Для обеспечения контроля перемещений Совет­ский Союз активно использовал механизм прописки, а также иные средства коммуникации: транспорт и связь.

Если говорить о транспорте, то необходимо заметить, что транс­портный баланс был сильно перекошен в пользу железнодорожного транспорта (по определению более контролируемого, чем автомо­бильный). Если сравнить по состоянию на 1980 г., к примеру, неболь­шую Францию и СССР, то мы увидим, что объем пассажирских пе­ревозок в этих двух странах практических идентичен (около 371 млрд пассажиро-километров). При этом объем перевозок грузов в СССР превышал французский в 20 раз (Evolution..., 2000). По такой же мо­дели функционировала советская система телефонной связи. Она изначально была построена на ограничении технической возможности телефонной коммуникации и на ограниченности использования этого вида связи, в результате чего в 1975 г. насчитывалось всего 7,7 млн аппаратов, а в 1987 г. — 20,2 млн (8% населения). В связи с тем, что телефонная связь в условиях плановой экономики не играла суще­ственной роли в приватном секторе, она не считалась стратегически значимой (Шифрин, 1999). Таким образом, гораздо важнее было “под­ключить колхоз”, чем подключить его жителей к телефонной связи. Эта специфика советских отчетов о телефонизации, когда отчитыва­лись количеством “подключенных колхозов” (что на поверку оказы­валось количеством подключенных председателей), перекочевала в современную практику, когда о телефонизации отчитываются “коли­чеством подключенных населенных пунктов”.

При этом в СССР отдавалось предпочтение почтовой связи (оче­видно, в связи с тем, что проще было осуществлять контроль коррес­понденции, чем контроль телефонных звонков). В СССР существо­вало 90 000 почтовых отделений против 40 000 в США. Однако объем корреспонденции в СССР составлял около 40 млрд объектов в год, тогда как в США в 1997 г. трафик составил 198 млрд объектов. Однако из этих 40 млрд добрые 30 млрд составляла пресса и лишь 9 млрд при­ходилось на письма (Cazals, 1999). За рубежом же основным объектом почтовых отправлений были письма. Следовательно, есть основания полагать, что советская система вообще не была ориентирована на социальный обмен и общение. Таким образом, коммуникационный контроль охватывал в том числе интерперсональные коммуникации, с тем чтобы регулировать процессы трансляции и ретрансляции идео­логии между людьми.

В такой социальной и коммуникационной модели, которая вы­глядела вполне монолитной, было лишь два изъяна:

• она была слишком сильно зависима от коммуникаций и идео­логических конструктов;

• эти конструкты очень тесно формировали общестрановую идентичность, что фактически означало распад страны в слу­чае их разрушения.

В связи с таким высоким уровнем зависимости СССР и его соци­альная система делались чрезвычайно уязвимыми перед идеологиче­ски не выдержанным контентом. Таковым в первую очередь был “классово враждебный контент”, т.е. зарубежный. Именно поэтому импорт культурных продуктов из-за рубежа был чрезвычайно жестко контролируем.

Однако на протяжении второй половины ХХ в. Советский Союз, формально оставаясь независимым от Запада государством, все теснее и теснее переплетается с ним, а следовательно, и идеологически чуж­дые образы постепенно проникают в советское общество. Такая “идеологическая атака” Запада обусловлена, во-первых, тем, что куль­турные элементы западной модели вошли в состав советской системы (страны Центральной Европы). Идеологически населения этих стран и их исторические корни были слишком обращены к Западу, а СССР и советские специалисты поддерживали связи с этими странами. Во-вторых, СССР в этот период ведет идеологическую борьбу с США на территориях третьих стран, и население, которое участвует в этой борьбе (например, советские специалисты), попадает в точки, где на­вязываемая СССР идеологическая модель напрямую конфликтует с западной. В-третьих, практики прямого слушания зарубежных радио­станций и формирование “черного рынка” товаров западной куль­туры напрямую вводили идеологически враждебные советской идентичности элементы. Тристан Маттелар называет такую невидан­ную идеологическую атаку “аудиовизуальным троянским конем”. С его точки зрения, под влиянием внешних образов и “черного рынка” советское правительство было вынуждено постепенно расши­рять внешние границы того, что дозволено (музыка на радиостанциях, некоторых запрещенных исполнителей легализовали, запрещенные видеомагнитофоны разрешили и т.д.) (Mattelart, 1995). В итоге, хотя и в узких рамках, формируется полемическая среда или, как ее назы­вает Борис Фирсов, “разномыслие”, не свойственное сталинскому времени (Фирсов, 2008).

В результате параллельно регулируемой государственной “обще­ственной сфере”, по утверждению Маттелара, формируется “нефор­мальная общественная сфера”, представленная небольшими соци­альными группами диссидентов, у которых складываются свои коммуникативные практики. Они слушают другие радиостанции, дру­гую музыку, издают другую литературу, обмениваются другими ви­деозаписями. По мнению Маттелара, именно эта сфера в будущем стала питательной средой для гласности и в этом смысле способство­вала распаду советской системы.

Кастельс, напротив, анализируя феномен распада СССР, обра­щает внимание на то, что советская идентичность, разрушение кото­рой и привело в действие спусковой механизм национальных движе­ний и демонтажа страны, пошатнулась в связи с политикой гласности, которая изначально была политической реформой (Кастельс, 2000). Так или иначе, оба ученых указывают на то, что в распаде СССР не обошлось без пошатнувшейся под действием массовых коммуникаций идентичности, а это еще одно свидетельство той роли, которую ком­муникации играли в СССР.

Вместе с тем несмотря на монолитность коммуникационной мо­дели советского общества, оно вполне вбирает в себя исторические элементы, унаследованные из прошлого:

• государственная инициатива в сфере СМИ и государственная модернизационная политика активно насаждаемая при по­мощи СМИ;

• средства коммуникаций, служащие в первую очередь госу­дарственным, а не частным интересам;

• отсутствие по крайней мере реальной “ общественной сферы ”, где бы происходил настоящий диалог между властью и об­ществом, но, наоборот, четкое деление на “формальную общественную сферу”, позднее ставшую ритуальной, и на узкую “параллельную общественную сферу”, напоминающую политические и литературные дебаты XIX в.

Вместо заключения: элементы для анализа современной российской коммуникационной модели

Мы не ставим перед собой цель проанализировать все проявле­ния исторической традиции развития коммуникаций в постсоветский период, так как такая обширная тема, безусловно, заслуживает отдель­ного рассмотрения. Однако здесь мы представим лишь некоторые из тех проявлений, которые нашли отражение в данной статье.

В целом необходимо констатировать, что ученые-социологи со­временное российское общество продолжают рассматривать в рамках общества сословно-слоевого типа, а следовательно, и процессы, про­исходящие в таком обществе, не вполне согласуются с декларируе­мыми в рыночной экономике (Шкаратан, Ильин, 2006; Кордонский, 2008). В таком обществе основным мерилом социальной иерархии становится не столько доход, сколько близость к власти, выражаемая количеством привилегий.

В этом смысле современные медиа вполне встроены во властную вертикаль и делят между собой привилегии. По сути, сами эти медиа были сформированы путем нерыночной дистрибуции привилегий от власти к собственникам и создателям таких СМИ. В этом смысле сначала СМИ сами по себе выступали как привилегия, когда они и их доли собственности (как, например, ОРТ) отдавались лояльным крупным собственникам. Позднее этим собственникам для этих СМИ стали выдаваться привилегии властью (как, например, знаменитый “газпромовский кредит” НТВ). Такая модель дистрибуции медиасоб­ственности вполне воспроизводила общероссийскую картину прива­тизации, в которой крупные куски государственной собственности были привилегией, обмениваемой на лояльность “олигархов” (Очерки..., 1998). В такой системе власть и собственность объединя­лись и воспроизводили советскую номенклатурную логику, в которой власть приравнивалась к собственности (Нуреев, 2003).

По такой же модели государство или власть “отдавало” народу гражданские свободы, в том числе пресловутую свободу прессы. Юрий Левада утверждает, что, по сути, предоставление гражданских свобод не было результатом борьбы за них, а очередным “подарком” со стороны власти (Левада, 2005). Таким образом, “на раздаче” всегда находилась власть. Поэтому, когда властная элита сменилась в начале 2000-х гг., она почувствовала свою легитимность произвести перерас­пределение медиасобственности и гражданских свобод в свою пользу с целью обеспечения более жесткого властного контроля.

В этом проявилась укорененная модернизаторская традиция вла­сти, которая всегда рассматривала медиа как ресурс, помогающий и способствующий модернизационным изменениям, а также как ресурс, осуществляющий ее, власти, политику. Таким образом, в 2000-е гг. происходят, с одной стороны, перераспределение медиасобственности и переход ее из рук одних олигархов к другим, которые более тесно связаны с властной элитой, а с другой — создание жесткой системы контроля, но скрытой за фасадом “частных собственников” и “ры­ночных отношений”. В этих условиях проявлением государственной воли становится и укрепление государственных СМИ, и прямая ини­циатива по их созданию, воспроизводящая модель Петра I (когда по мановению лидера государства или близких к нему людей и при не­посредственном их участии создаются СМИ).

Однако на протяжении 2000-х гг. на волне “развлечения” и усиление экономики развивается рекламный рынок, что дает власти возможность за “рыночной моделью” коммерческого телевидения скрывать по сути идеологизированную структуру. В этом смысле коммерция, реклама и западный контент служат хорошей внешней маскировкой для “коммо­дификации лояльности”, т.е. покупке лояльности, которая продолжает обеспечиваться либо в обмен на привилегии, либо на деньги. В результате возникают любопытные дисбалансы, когда два государственных теле­канала, используя подаренную властью государственную инфраструк­туру “передачи”, пользуются самой большой рыночной властью и делят не менее 50% телевизионного рекламного рынка.

Наконец, модель государственного вмешательства и инициативы активно “проникает в массы” и формирует у аудитории четкое отно­шение к телевидению как к государственному институту, который должен централизованно регулироваться государством (Российское телевидение..., 2007).

Что же касается “общественной сферы”, то мы наблюдаем все то же сосуществование двух непересекающихся в публичном пространстве “сфер”. Специфику каждой наиболее полно раскрыл социолог Иван Климов, анализируя социальное поведение россиян по отношению к ТВ. В результате выделено два устойчивых архетипа: отношение к телевидению как к прагматическому инструменту (узнать информа­цию, развлечься и т.д. — такие люди в меньшинстве) и отношение к нему как к тотальному “помощнику”, который должен заботиться о людях, объяснять им смысл жизни и т.д., потому что они не в состоянии позаботиться о себе сами (Климов, 2005). В результате одну “обще­ственную сферу” мы назовем “массовой общественной сферой”, в ко­торой безраздельно доминирует телевидение “широкой аудитории” (три федеральных канала и две развлекательных телесети) и чуть в меньшей степени — газеты “широкой аудитории”. Эти медиа объ­ясняют людям все, что происходит в мире, с выгодных государству по­зиций. “Параллельная общественная сфера” представляет собой на­следство все тех же “узких общественных дебатов” литераторов XIX в. или диссидентов советских времен. Она представлена несколькими оппозиционными СМИ (одним телеканалом, одной радиостанцией, одной газетой и одним журналом), находящимися под присмотром власти. Цель этой общественной сферы — создание информационного гетто для узкой группы интеллигентов. И если изначально может по­казаться, что их цель — поднять на борьбу с властью, то в реальности они лишь изолируют раздробленные и лишенные лидеров и институтов маргинальные оппозиционные группы. Главная задача власти — чтобы эти параллельные сферы не пересекались. И пока, судя по всему, вы­полнение такой задачи вполне эффективно.

Таким образом, при наличии всего внешнего фасада и конкурент­ной картинки российские медиа воспроизводят все ту же коммуника­тивную модель, которая была сформирована задолго до советского времени.

Библиография

Балабанова Е. Особенности российской экономической ментальности // Мир России. 2001. № 3.

БердяевН. Истоки и смысл русского коммунизма. М.: Наука, 1990.

Бессонова О. Раздаточная экономика как российская традиция // Общест. науки и современность. 1994. № 3.

Георгиевский П.Исторический очерк развития путей сообщения в XIX в. СПб., 1893.

Голотик С., Данилин А., Евсеева Е., Карпенко С. Советская Россия в 20-е гг.: НЭП, власть большевиков и общество // Новый ист. вестн. 2000. № 2.

Жирков Г. История цензуры в России XIX—XX вв. М.: Аспект Пресс, 2001.

Засурский И. Массмедиа Второй республики. М.: Изд-во Моск. ун-та, 1999.

История печати: Антология / под ред. Я. Засурского, Е. Вартановой. М.: Аспект Пресс, 2001.

Кастельс М. Информационная эпоха: экономика, общество и культура. М.: ИД ГУ-ВШЭ, 2000.

Климов И. Телевидение: модальности существования // Социс. 2005. № 10.

Кордонский С. Сословная структура постсоветской России. М.: Ин-т фонда “Общественное мнение”, 2008.

Левада Ю. Двадцать лет спустя: перестройка в общественном мнении и в общественной жизни. Неюбилейные размышления // Вестн. обществ. мне­ния: Данные. Анализ. Дискуссии. 2005. № 2.

Миронов Б. Социальная история России периода империи (XVIII — на­чало XX в.): генезис личности, демократической семьи, гражданского обще­ства и правового государства. СПб.: Дмитрий Буланин, 2000.

Нуреев Р. Государство: исторические судьбы власти-собственности // До­клад конференции “Поиск эффективных институтов для России XXI века”. М.: ГУ—ВШЭ. 2003. Октябрь. Режим доступа: http://ecsocman.edu.ru/db/msg/129880.html

Очерки экономической политики посткоммунистической России (1991— 1997) / под ред. Е. Гайдара М.: Институт экономики переходного периода, 1998.

Прохоров А. Русская модель управления. М.: ЭКСМО, 2007.

Рантанен Т. Глобальное и национальное. Массмедиа и коммуникации в посткоммунистической России. М.: Изд-во Моск. ун-та, 2004.

Рашин А. Формирование рабочего класса в России. М.: Соцэкгиз, 1958.

Российское телевидение: между спросом и предложением / Под ред.

А. Качкаевой, И. Кирия): В 2 т. М.: Элиткомстар, ГУ—ВШЭ, 2007.

Рябов А. Возрождение “феодальной” архаики в современной России: прак­тика и идеи // Рабочие материалы, Московский центр Карнеги. 2008. № 4.

Тараканова О. История книги. М.: МГУП “Центр дистанционного обра­зования”, 2000.

Трушков В. “Перестройка” — зафасадный анализ // Обозреватель. 1995. № 12.

Федоров В. Падение крепостного права в России: Документы и мате­риалы. Вып. 1. Социально-экономические предпосылки и подготовка кресть­янской реформы. М.: РУДН, 1966.

Фирсов Б. Разномыслие в СССР. 1940—1960-е годы. История, теория и практика. СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2008.

Шифрин М. Оценка экономической привлекательности рынка телеком­муникационных услуг: дис. ... канд. экон. наук. СПб., 1999.

Шкаратан О., Ильин В. Социальная стратификация России и Восточной Европы. М.: ГУ-ВШЭ, 2006.

Янов А. Европейская и “холопская” традиции в России // Сайт фонда “Либеральная миссия”. 2009. Режим доступа: http://www.liberal.ru/modules/spaw2/uploads/files/part2.doc

Янов А. Россия и Европа. 1462—1921: В 3 т. М.: Новый Хронограф, 2009.

Barbier F., Bertho Lavenir C. (2000) Histoire des medias: De Diderot a Internet. Armand Colin. (In French)

Cazals C. (1999) Economie des services postaux. Toulouse: Universite des sciences sociales. (In French)

Eizenstein E. (1983) The printing revolution in Early Modern Europe. Cambridge Uni­versity Press.

Evolution des transports 1970—1998 (2000) P.: CEMT.

Habermas J. (1989) The Structural Transformation of the Public Sphere: An Inquiry into a Сategory of Bourgeois Society. Cambridge: Polity.

Kiriya I. (2004) La production des biens culturels en URSS, une “autre” industrie culturelle: Les enjeux de la transformation actuelle. Les enjeux de l’information et de la communication Novembre. (In French)

Mattelart T. (1995) Le cheval de Troie audiovisuel. Le rideau de fer a l’epreuve des ra­dios et televisions transfrontieres. Grenoble: PUG. (In French)


Поступила в редакцию 01.12.2009