Романтические координаты любви: «Люцинда» Ф. Шлегеля

Скачать статью
Максимов Б.А.

кандидат филологических наук, доцент кафедры зарубежной журналистики и литературы факультета журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова, г. Москва, Россия

e-mail: esprit25@rambler.ru

Раздел: История журналистики

Созданный на исходе XVIII в. экспериментальный роман Шлегеля позволяет пристально рассмотреть границу между классическими и романтическими (т.е., в широком смысле слова, современными) представлениями о любви и о гендерном вопросе. Если предшествующие поколения трактовали любовь как приятное развлечение или как стандартизованную социальную связь, то романтики превратили любовь в универсальный инструмент познания и личностного развития. Благодаря любви индивид (прежде всего, мужчина) может восполнить существенные дефициты (например, нехватку энергии или расщепленность натуры), но только при условии взаимообмена. С точки зрения Шлегеля, любовь не сводится к эгоистической жажде обладания, но предполагает тесное (и конфликтное) взаимодействие, в ходе которого любящие неизбежно трансформируются, и которое устремлено не просто к телесной близости, но и к биологическому слиянию. Этот процесс романтики описывают в категориях, общих для эротической и религиозной сфер.

Ключевые слова: романтизм, гендер, платонизм, взаимодействие, чувственность

Введение

Начнем с факта, хорошо известного историкам культуры: луч­шие умы Германии на рубеже XVIII и XIX в., на границе классиче­ской и романтической эпохи, озаботились вопросом о специфике и различии полов, а также о характере и предназначении любви как сферы, в которой гендерное своеобразие человека проявляется наиболее ярко. Вильгельм фон Гумбольдт публикует статьи о муж­ской и женской природе, Новалис, Геррес, И.-В. Риттер, Фридрих Шлегель исследуют названную оппозицию и взаимодействие мужского и женского начал в своих естественно-научно или куль­турологически ориентированных «фрагментах» и «афоризмах», к этим темам обращаются в своих фундаментальных трудах Фихте, Шеллинг и Баадер, они находят отзвук в лекциях Гегеля1. Катали­затором такого интереса, очевидно, послужили серьезные соци­ально-экономические сдвиги. К концу XVIII в. в развитых евро­пейских странах ускорилась эрозия сословной структуры, сохранявшейся со времен средневековья2. Немалую роль в этом процессе сыграл промышленный переворот, который расшатывал привычную профессиональную (применительно к Германии — цеховую) идентификацию. Если в эпоху Просвещения типаж чело­века в основном определялся его социальной ролью3, то на рубеже веков категории для описания человеческого склада черпают, в первую очередь, в натурфилософии, иначе говоря, социальные параметры уступают место обобщенно трактованной биологии. На­ряду с этническим компонентом (который уходящий XVIII в. ни­велировал, растворял в общеевропейской светской культуре), и обострившимся интересом к возрастным стадиям (прежде всего, детской и отроческой), внимание привлекла гендерная специфика индивида. В духе того времени различия полов понимаются обоб­щенно, в них ищут фундамент для универсальной классификации людского рода. «Человечество, собственно, должно бы разделяться лишь на два сословия <...> — мужское и женское» (184)4, — пишет молодой Фридрих Шлегель. Естественным образом изучение ген­дерной самобытности побудило философов и художников обно­вить укоренившиеся представления о любви, т.е. о тяготениях и связях, порожденных разностью мужского и женского начал. Зна­чимость любви выросла неизмеримо — быть может, оттого, что в новом мире, с его растущей специализацией, с его окончательным разрывом между рабочей и домашней сферами5, с его масштабной секуляризацией6, любовь оказалась едва ли не единственной дея­тельностью, в которой человек самовыражается целиком, во всей своей полноте7.

Задача настоящей работы — выделить новаторские черты в пред­ставлениях романтиков о гендерной специфике человека (в пер­вую очередь речь пойдет о своеобразии женщины), о целях любви и о необходимых предпосылках счастливого любовного союза. В ис­следовании точкой отсчета, к которой мы будем неизменно возвра­щаться, послужит юношеский роман Фридриха Шлегеля «Люцинда». Время развеяло его скандальный ореол, досаждавший автору даже в зрелые, профессорские годы; постепенно стирается с него и клеймо литературной неудачи. В современной немецко- и англо­язычной критике «Люцинду» воспринимают скорее как новатор­ский, программный для романтической мысли трактат о соотно­шении и взаимодействии мужского и женского начал. Созданный на исходе XVIII в. роман Шлегеля, используя слог и философские категории позднего Просвещения, манифестирует новый, роман­тический взгляд на отношения полов; этот литературный экспери­мент вольно или невольно обнажает границу между классической и романтической (т.е., в широком смысле слова, современной) концепцией любви.

«Инаковость» женщины

От сентиментализма Шлегель унаследовал представление о том, что женщина в современном мире, все более индустриальном и урбанизированном, менее отдалена от природы, нежели мужчина. Цивилизация затронула ее лишь поверхностно, внутри же повеле­вает голос природы, поэтому женщина, в отличие от мужчины, способна «с помощью единой смелой комбинации отрешиться от всех предрассудков культуры и буржуазных условностей и сразу же оказаться в состоянии непорочности и в лоне природы» (134). По мысли романтиков, относительно слабая причастность женщины к процессам индустриализации и урбанизации, и, с другой сторо­ны, ее безоговорочная зависимость от биологических циклов, свя­занных с деторождением (зачатием, вынашиванием, кормлением) не позволяют ей радикально эмансипироваться, выделиться из «природного состояния». В частности, и речь, и мысль женщины органически слиты с телесным началом, которое проступает сквозь любую условную форму. Если использовать шиллеровскую оппо­зицию «наивного» и «сентиментального», которую Август и Фри­дрих Шлегели конкретизировали в своих культурно-исторических работах, то женский пол тяготеет к «наивному» складу, а мужской — к «сентиментальному». При этом погруженность всего духовного в телесное, всего абстрактного — в чувственное, которое Шиллер отмечал у «наивного» искусства и «наивного» характера, представ­ляется романтикам не только ограничением, но и достоинством.

В силу того, что сознание женщины неотделимо от физиологии, она обладает «ощущением плоти»: по Шлегелю, это «прирожденный дар женщин» (134), доступный мужчинам лишь после обучения. Внешне этот дар выражается в присущей женщинам «грации» — почти обязательной характеристике при описании женского образа у сентименталистов и романтиков, той грации, которую Фридрих Шлегель в «Люцинде» демонстративно противопоставляет муж­ской «неловкости». Напомню, что в знаменитой статье Клейста о «театре марионеток» залогом «грации» признается непроизволь­ность движений, т.е. подчиненность тела законам гравитации, и, напротив, «манерность» (соответствующая «неловкости» Шлегеля) возникает тогда, когда сознательный волевой импульс вступил в противоречие с естественной пластикой тела. Отсюда восхити­тельная легкость движений, которую отмечают у своих героинь романтики, — ведь женщина, как и ребенок, марионетка, живот­ное и — божество (я пользуюсь примерами Клейста) не стремится преодолеть сопротивление «физического» материала. В романти­ческой литературе женский портрет прочно связан с воздушной стихией, и не случайно в животном царстве ее побратимами чаще всего оказываются птицы и бабочки, — существа, чья пластика не соперничает с законами гравитации, а руководствуется ими.

Впрочем, безусловное первенство при изображении женских образов у романтиков принадлежит цветочной метафорике; в гер­манской и британской поэзии — у Китса, Гейне, Мюллера, Брентано любовная лирика едва ли не перенасыщена растительными мо­тивами. Романтизм и в этом случае развивал сентименталистскую традицию, которая на рубеже веков сделала уподобление женщины цветку общепринятым стандартом. Поэтому Шлегелю не требуются логические переходы, когда он, объявив, что любит «саму жен­ственность», продолжает: «я боготворю ее, потому что <.> цветок, естественно, является вершиной растения, его природной красоты и его развития» (137). Однако, стоит заметить, что в цветке роман­тики акцентируют не те свойства, которые ценил век Просвещения. На первом плане у них стоит не соразмерность частей, не нарядная расцветка, не орнаментальная пышность или изысканность, а об­щая гибкость и упругость цветка. Лучше всего эти качества выявля­ются в движении, поэтому и Шлегель изображает цветок динамиче­ски: «.молния любви вспыхнет в ее нежном лоне и свернутый бутон раскроется в полную цветочную чашечку наслаждения» (135), «милое дитя устремило к нему свою душу, подобно тому, как цветок поворачивается к солнечному свету» (154), «прелестная го­ловка опустилась наконец к нему на грудь, подобно тому как слишком распустившийся цветок томно поникает на своем стебле. Без колебаний стройная фигурка прильнула к нему, шелковистые локоны золотых волос заструились по его руке, в нежном ожидании приоткрылся бутон рта» (155). (К слову, в романтических описа­ниях стебель цветка играет не меньшую роль, чем, собственно, со­цветие, поскольку цветок трактуется как растение, а не как деко­ративный узор или самоцвет.) Итак, систематически уподобляя женщину творениям природы, романтики и в цветах, и в птицах (разумеется, не любых, а только грациозных), и во всех прочих аналогиях из животного мира (будь то серна, газель, змейка и т.п.) поэтизируют легкую и утонченную, т.е. рафинированную телесность.

В самом деле: если бы намерением романтиков было противо­поставить в лице мужчины и женщины человеческое сознание — природной материи, то подобная рафинированность была бы из­лишней, ведь материя нагляднее всего проявляет себя в грубых и простых животных формах. Поэтому более вероятно, что роман­тики скорее сопоставляли два типа сознания, следуя, как уже упо­миналось, в русле оппозиции «наивного» и «сентиментального», разработанной Шиллером. Первое — мужское («сентименталь­ное») сознание — частично обособилось от плоти и стремится пе­ределать, перестроить природную фактуру извне (например, путем перестановок и произвольных комбинаций) и оттого неизбежно вступает в противоречие с биологическими запросами тела. Внеш­ним симптомом этого раздора служит то, что Шлегель называл мужской «неловкостью», Клейст — «жеманством», а Новалис — «аффектацией». Ему противостоит женское («наивное») сознание, неразрывно связанное с плотью, которое, действуя изнутри и в со­гласии с телесной логикой и телесными позывами, постепенно облагораживает, рафинирует материю, т.е. делает ее более сложной и разнообразной, не сотрясая ее основ. В полемике с классицизмом и просвещением, абсолютизировавшими «мужское» жизнеустрой­ство8, Шлегель (также, как и Клейст) демонстративно восторгается «женским», органическим укладом: «. чем божественнее человек или его творение, тем более они уподобляются растению — среди всех форм природы оно является самым нравственным и самым прекрасным. Таким образом, высшая и наиболее совершенная жизнь была бы ни чем иным, как только чистым произрастанием» (142). Из контекста следует, что Шлегель имел в виду не бессозна­тельное бытие, но, скорее, медитативное самосовершенствование, при котором человеческое существо «растет и формируется в тиши и само собой». В культурологическом плане он противопоставляет североевропейскому прогрессизму, форсированному, нечуткому к материи («постоянное наше стремление вперед и продвижение без остановок. пустая беспокойная суетня <.> — уродство, свой­ственное Северу») традиционализм юга и восточных цивилиза­ций, способствующий более плавному и органическому развитию: «мышление, творческий процесс <.> возможны только в пассив­ности. <.> Чем прекраснее климат, тем более способствует он бездеятельности. Только итальянцы умеют ходить, и только восточ­ные люди умеют лежать; где, однако, вдохновение обрело более нежную и сладостную форму, как не в Индии?» (141).

Разумеется, в культуре патриархата, которая давно и безраздельно господствует в Европе, принято мужское начало изображать ак­тивным и по преимуществу сознательным/интеллектуальным, а женское — пассивным и по преимуществу телесным/чувствен­ным, поэтому новаторство Шлегеля, а также и всей романтической школы, проявилось не в самом противопоставлении названных качеств, а, скорее, в том, что они представили «женский» способ жизни как самобытный, альтернативный и равноценный мужскому способ познания и развития. XVIII век близко подошел к этому ру­бежу, но не преодолел его. В Просвещении, с его уравнительной тенденцией, декларировалось, что женщина — тоже человек, на­ряду с другими обделенными, униженными в прежние века груп­пами — детьми, «дикарями», больными, маргиналами (к примеру, преступниками) и низшими сословиями. На деле это значило, что любой, а не только привилегированный, член социума (каковым признавался взрослый здоровый образованный мужчина знатного происхождения) может привести себя в соответствие с идеалом светского человека и образцового гражданина. В результате нашему вниманию предстают добропорядочные и благовоспитанные «ди­кари», благородные разбойники, опрятные и деликатные мещане (а то и крестьяне) a la Шарден, Грез, Креспи, Фрагонар («и кресть­янки любить умеют!», если воспользоваться формулой Карамзи­на), и — необычайно сознательные, дальновидные и сдержанные женщины. Все они мыслят и действуют согласно усредненному аристократически-буржуазному этическому идеалу, который окон­чательно закрепился в XVIII в.; они совершенствуют, уточняют этот кодекс в духе времени, но не выдвигают ему альтернативы. И только у романтиков женщины (а также дети, представители традиционных культур, маргинальные группы (преступники, на­циональные меньшинства) и простонародье) становятся самоцен­ным полюсом в диалектической оппозиции, будучи противопостав­лены взрослому цивилизованному, светскому европейцу мужского пола. Если вынести за скобки восхищение, которое женщина вы­зывала в культуре Нового времени как совершенный эстетический объект, то какие чувства останутся для нее у просветителей? Оста­нется уважение — в случае, если ей удалось возвыситься до гос­подствующего, мужского этического идеала9, а также снисхождение или умиление — там, где она, напротив, проявляет свою прирож­денную слабость и ограниченность. Совсем иные, более сильные и противоречивые, чувства мы наблюдаем у романтиков: женщина представляется им самостоятельным, альтернативным миром, сложным и связным, со своей правдой, качественно иной — и оттого загадочной моделью развития; поэтому в их отклике смешиваются жгучее любопытство и страх. Если в сочинениях Шлегеля и Новалиса безусловно преобладает восторженный интерес к «женствен­ности», то у писателей следующего поколения, в особенности у Гофмана, Гейне, Андерсена, Лермонтова, Гоголя, Готорна, По его оттеняют тревога, а подчас и смятение перед лицом другого прин­ципа жизни.

Надо признать, что еще с середины XVIII в., в культуре рококо/ сентиментализма негативные, в философском смысле, атрибуты «женской» природы (например, невинность, непосредственность, иррациональность) получают все более благожелательную оценку, однако, при этом не снимается исходная пустота (отрицатель­ность) этих категорий: фактически речь шла только о том, чтобы «смягчить» или очистить от излишеств господствующую, «муж­скую», норму10. Романтики этим не ограничиваются: в полноцен­ной диалектической оппозиции «женское — это мужское, вывер­нутое наизнанку», если воспользоваться формулой Герреса. Иначе говоря, любому качеству, развитому у мужчин, будет противосто­ять не отсутствие оного, а противоположное качество, развитое у женщин. Так, мужской «деятельности», внешней активности, продуктивности в глазах романтиков противостоит не «пассив­ность» и «покорность», а восприимчивость, более свойственная слабому, чем сильному полу. «У женщины, — продолжает Геррес, — в духовной сфере способность восприятия, схватывающего фено­мены внешнего мира, преобладает над мыслительной силой, кото­рая неутомимо производит явления своей собственной, ничем не скованной деятельностью <.> У мужчины, напротив, идея остав­ляет далеко позади себя все воспринимаемое. Он творит изнутри вовне, во внешнюю природу»11. Если мужчина, по Герресу, актив­но вторгается во внешний мир, преобразуя его по умозрительной модели, то женщина, напротив, вбирает в себя окружающий мир и преобразует свое сознание в соответствии с чувственными воспри­ятиями. Шлегель также отмечает у женщин развитую восприим­чивость, необыкновенную чуткость ко внешним воздействиям («она улавливала малейший намек и отвечала на вопрос, который даже не был задан» (168) и пластичность духа, готового сообразо­вывать себя с окружающей средой — неудивительно, что Люцинда (а не Юлий) становится «душой компании»: «вскоре он привлек в свой круг нескольких выдающихся людей, Люцинда их объедини­ла, и таким образом возникло непринужденное общество, или вернее, большая семья, члены которой <.> никогда друг другу не надоедали. <.> Юлий разговаривал с ними реже, но Люцинда умела их занимать, и притом так, что ее изощренная разносторон­ность восхищала всех ее собеседников» (178). В любом случае внешнему преобразованию окружающего мира противопоставля­ется вбирание, поглощение и внутренняя трансформация, при­спосабливающая личностный склад к окружающей среде. Ни дея­тельности, ни развития, ни творчества подобный способ жизни не исключает. К примеру, вокальное искусство, которое требует чут­кости ко внешнему материалу, его интериоризации и собственного перевоплощения в согласии с этим материалом, романтики ассо­циируют почти исключительно с женской натурой. Хотя мужчина и превосходит женщину как творец нового, он определенно усту­пает ей как медиатор12.

Нерасторжимая связь сознания с физиологией гарантирует большую цельность женской натуры в сравнении с мужской. Это врожденное свойство особенно заметно проявилось на фоне про­мышленного переворота и специализации труда, которые затронули в первую очередь «сильный пол»13. В терминах Новалиса, они [женщины] «более слитны и неделимы, чем мы»14. Подобная цель­ность натуры восхищает и Юлия в Люцинде: «все ты чувствуешь полноценно и безгранично, тебе не ведом внутренний раскол, твое существо едино и нераздельно» (122). Речь идет о большей, срав­нительно с мужчиной, согласованности различных аспектов лич­ности внутри целого, или, говоря другими словами, о наличии устойчивого, ярко выраженного камертона. Неудивительно, что женщине дано пребывать в состоянии «гармонической теплоты» (135), в то время как мужчину бросает из жара в холод. Все им­пульсы распространяются в ней более равномерно и всесторонне, чем в мужском организме, чьи личностные пласты слабее связаны друг с другом, а состояния — дискретны. Например, «любовь, ко­торая для женской души является безраздельным и простым чув­ством, у мужчины может проявляться лишь как чередование и смешение страсти, чувства дружбы и чувственности» (176). Даже «испорченная» с точки зрения общества куртизанка восхищает Юлия своим «последовательным поведением» (159), верностью своему «характеру». Если у Шлегеля противопоставление сомневающегося, раздвоенного мужчины и женщины, которая чувствует и действует целиком, только декларируется, то в дальнейшем эта оппозиция станет чрезвычайно популярной в романтизме, в частности, у Клейста, Лермонтова, Фуке, Готорна и у французской романтической школы в целом (прежде всего у Мериме, Мюссе, Констана, Жорж Санд, Шатобриана, Нодье).

Но как же тогда романтики объясняли феномен светской дамы — женщины с ослабленным материнским инстинктом, которая, едва родив, передает ребенка кормилице, женщины, которая ночами танцует на балах, а днем отсыпается наперекор естественному биологическому ритму, женщины, в которой интеллектуальное начало оторвалось от чувственного, женщины самодостаточной и эгоцентричной, холодной, расчетливой и неискренней? В роман­тической системе координат все коренные изъяны — дробление характера и дискретность в целом, эгоистический солипсизм, не способный к эмпатии, пустая, оторванная от чувственных воспри­ятий умозрительность — являются не прирожденным свойством «слабого пола», а напротив, результатом «порчи», извращением женской натуры. Вспомним, какой душевный надлом пережил Октав, герой «Исповеди сына века», воочию убедившись в двули­чии своей подруги, которое проявилось как физическая дискрет­ность: в то время как под столом ее нога сплеталась с ногой сосе­да, над столом любовница Октава поддерживала светскую беседу с другим гостем. Молодого человека потрясла не сама измена, но двоедушие, расщепление натуры, которого он решительно не мог допустить в женщине. Любовница Октава видится ему теперь «чу­довищем», как и ее подруга, которая в разгар душевных излияний, задыхаясь от слез, намеренно принимает соблазнительную позу (опять телесный диссонанс, свидетельствующий о дискретности). У Бальзака в «Шагреневой коже» Рафаэль назовет «чудовищем» Феодору, холодную и эгоистичную интеллектуалку. В Германии Клейст реализовал в своей мистерии о «Кетхен» эту метафору бук­вально: под женской личиной интриганки Кунигунды фон Турнек скрывается своего рода киборг, монстр, само тело которого дро­бится на искусственные детали.

Как видим, «извращенную» светскую даму с ее устойчивыми характеристиками (дробление, холодность, замкнутость) нетрудно представить в виде демонической женщины-вамп, которая часто фигурирует в романтическом сюжете. Однако в настоящей статье я ограничусь рационализированным вариантом «неестественной» женщины, допускающим лишь неявную, завуалированную фанта­стику. В этом случае отпадение от природы у романтиков, как пра­вило, грозит женщине физической деградацией, саморазрушением организма. Если вслед за Гейне вглядеться в душу светской краса­вицы, темную и холодную, мы увидим змею, которая «гложет [ей] сердце» и поймем, «как тяжко [она] страдает» («Я не сержусь»). У Готорна черная оспа в конечном итоге лишает леди Элинор при­родной красоты, от надменной аристократки остается лишь «куча гнили» (в написанной в том же году знаменитой сказке Андерсена от самовлюбленной танцовщицы «осталась только блестка. Но она уже не сверкала — почернела, как уголь»). Мюссе разворачивает перед читателем галерею порочных женщин с физическими изъянами или симптомами болезни — молодую проститутку с хриплым, на­дорванным, как у старухи, голосом, ослепительную бездушную итальянку, чье тело холодно, как мрамор (будущая Элен Курагина), опустившуюся гризетку, которую влюбленный в нее юноша встретит «на ночных оргиях в публичном доме, бледную, заражен­ную сифилисом, навсегда погибшую, с печатью голода на губах и разврата в сердце». Даже советница Бенцон (в гофмановском «Мурре»), с ее изворотливым умом и внешней респектабельно­стью, видится ее противнику, Абрагаму, не злодейкой, а, скорее, жертвой собственных разрушительных страстей, несчастной, фи­зически страдающей женщиной.

Если учесть, что в столкновении «природы» и «цивилизации» у романтиков в конечном итоге неизменно торжествует природа, то в женской натуре это должно проявиться наиболее отчетливо. Фридрих Шлегель не верит, что холодная кокетка является устой­чивым и самобытным типом женщины, и, вполне в романти­ческом духе, склоняется к упомянутой выше теории «порчи» и «болезни». «Неизлечимы ли они, потому лишь, что их никто не пытался лечить? — вопрошает он. — Я не думаю, чтобы когда-ли­бо их неестественность была надежной, даже если они достигли в ней такой легкости и последовательности, что создается види­мость последовательности и характера. Однако это всего только видимость: огонь любви неугасим, и даже под густейшей золой тлеют искорки» (136). Соответственно, мужчина берет на себя миссию «раздуть эти священные искры, очистить их от золы пред­рассудков», т.е. возродить в женщине ее природную первооснову. И снова модель отношений, заявленная, но не реализованная в «Люцинде», в дальнейшем не раз воплотится в творениях роман­тиков. Обнаружить этот сюжет можно в историях о женщине, ко­торая под давлением патриархального, мужского мира (вину за «извращение» романтики возлагают исключительно на мужчину!) охладела, замкнулась и ожесточилась, т.е. извратила ключевые свойства женской натуры и в которой мужчина, вольно или не­вольно, пробуждает дремлющую женственность, словом, в исто­риях, которые восходят к любимой не только немецкими роман­тиками сказке Карло Гоцци о надменной принцессе, и далее — к барочным пьесам о смягчении сильной женщины, вроде «Собаки на сене» или «Укрощения строптивой», и далее — к северным ми­фам о валькириях и фольклорным легендам о мертвой царевне. Тему эту разрабатывал Клейст в «Пентесилее» и «Обручении в Сан- Доминго» (Тони), Готорн в «Мантилье леди Элинор», частично в «Алой букве» и «Доме о семи фронтонах» (Гефсиба), Мериме в «Двойной ошибке» и «Арсене Гийо» (мадам де Пьен), Гофман в «Эпизоде из жизни трех друзей», Гоголь в «Ночи перед Рожде­ством» и «Невском проспекте», Пушкин в «Египетских ночах», а ее преломление в постромантической литературе (например, в «Больших надеждах» Диккенса, «Идиоте» Достоевского), безус­ловно, заслуживает серьезного исследования вне рамок настоящей статьи.

(окончание статьи в следующем номере)

Примечания 

1 В частности, Гегель (в весьма мизогинистском духе) рассуждает о различиях полов в «Основах философии права» (1820), Шеллинг — в работе «О мировой душе» (1798), Фихте — в «Основах естественного права в соответствии с принци­пами наукоучения» (1796), В. Гумбольдт — в статьях «О мужской и женской фор­ме», «О различии полов и влиянии его на органическую жизнь» (1795), Гёррес — в «Афоризмах об искусстве» (1801), Баадер — в «Тезисах эротической философии» (1828), Ф. Шлегель, помимо «фрагментов» и «идей», — в раннем эссе «О Диотиме» (1795) и в адресованном Доротее Фейт письме «О философии» (1798).

2 Эльке Райнхард-Бекер замечает в этой связи, что «на смену сословному дроб­лению общества к 1800 году пришло функциональное разделение» (Becker, 2004: 247). Применительно к Англии, где эти процессы — как и романтизм — начались раньше, о стирании сословной границы между аристократией и буржуазией (в том числе сельскими зажиточными буржуа) на фоне перемещения бывших крестьян в город, подробно пишет Пьер Шоню (Шоню, 2008: 211, 214).

3 Точнее говоря, темперамент (наиболее значимый из биологических пара­метров в эпоху классицизма и Просвещения) привязывался к идеологическому кредо (унаследованному от классицизма) и к социальной роли и статусу: отсюда стандартные сочетания вроде упрямого богатого опекуна, веселого плутоватого слуги, чувствительного благородного юноши, «смиренного» корыстолюбивого монаха и т.д.

4 Здесь и далее роман Ф. Шлегеля «Люцинда» цитируется в переводе А. Сидо­рова по изданию: Избранная проза немецких романтиков. М., 1979. Т. 1; с указа­нием страницы.

5 С конца XVIII в. резко возрастает значение работы вне дома и одновременно снижается статус домашнего женского труда. За мужчиной закрепляется сфера производственной деятельности в обществе, роль женщины сведена к воспроиз­водству внутри семьи. Своеобразной протестной реакцией на этот раздел стало типичное для сентименталистской живописи противопоставление «органиче­ской» семейной идиллии (созданной женщиной) и машинного анонимного труда за порогом дома (Wagenbaur, 1996). Об обособлении и сужении женской сферы в начале XIX в. см. также: (Kremer, 2007).

6 Эту связь устанавливает, в частности, Конрад Шток, полагающий, что «лю­бовная проблематика оказывается в центре внимания вследствие процессов инди­видуализации, модернизации и секуляризации в Европе и Америке» (Stock, 2000: 51).

7  Можно вспомнить одно из программных стихотворений Гейне (Das Herz ist mir bedruckt, und sehnlich / Gedenke ich der alten Zeit, в русском переводе Р. Минкус «На сердце гнет / с тоскою смутной.»), в котором полушутя-полусерьезно суммируются тревожные перемены рубежа веков: на смену покойной, стабильной и относительно простой жизни приходят стремительные сдвиги, быстрый темп, суетливость, отчуждение человека от мира и утрата религиозного чувства. Гейне завершает эту картину признанием, что любовь остается сегодня единственной точкой опоры (Und ware nicht das biBchen Liebe /So gab es nirgends einen Halt) для дезориентированного человека.

8 Строго говоря, постепенная реабилитация «женского» и смягчение мужских гендерных установок берут начало в зрелом Просвещении: во Франции эти тен­денции прослеживаются еще со времен регентства, а в Англии, северной Герма­нии, а затем и России, где рококо в своей чистоте не утвердилось, это произошло на волне сентиментализма, приблизительно с 1780-х гг. И все же я солидарен с мнением Е.В. Абдуллаева о том, что на исходе галантного века феминизация и смена гендерных ролей в целом не затрагивали основ личности: речь шла об утон­чении мужской натуры, демонстрировавшемся «в виде светской игры». Напротив, у романтиков «андрогинность касалась не внешних “салонных” признаков, а пе­реносилась на внутренний план личности» (Абдуллаев, 2011: 32).

9 Не случайно в диапазоне от Ренессанса до Просвещения большой популяр­ностью пользуются сюжеты о незаурядных женщинах, с успехом выдающих себя за мужчин.

10 О том, что женское начало в эпоху Просвещения трактуется не как самобыт­ная сила, но лишь как ограничитель и корректировщик мужского поведения, красноречиво свидетельствуют высказывания интеллектуалов той эпохи, приве­денные в монографии Нины Эптон: так, аббат Блан полагает, что «беседа с жен­щинами делает наши нравы более изысканными и мягкими. и только из-за небре­жения этой привычкой в характере англичан проявляется некоторая неприятная резкость» (Эптон, 2001: 275). Свифт пишет в «Опыте о беседах»: «Даже если бы беседа с дамами не приносила никакой иной пользы, достаточно уже того, что она ограничивает отвратительные разговоры, полные нескромности и неприличия, до которых так легко опускается наш северный дух». Лорд Честерфильд признает, что «мужчины, живущие вместе, без успокаивающего общества женщин, склонны меж собой к легкомыслию, небрежности и грубости» (там же: 277). Во Франции этот процесс начался несколько раньше, «женские» салоны XVII в. «образовывали мужчин, приучая их к цивилизованному поведению в обществе (к “обществен­ным манерам”)» (Успенская, 2002).

11 Цит. по: Эстетика немецких романтиков. СПб, 2006, с. 65 (пер. А.В. Михай­лова).

12 На практике это выразилось в том, что салон (т.е. зона свободного, непри­нужденного интеллектуального общения и сотворчества) в романтическую эпоху часто переходит в ведение женщины-«хозяйки» (Жермена де Сталь, Жюли Рекамье, Каролина Шлегель-Шеллинг, Доротея Фейт, Рахель Фарнхаген, Зинаида Волконская и др.). Формально тенденция эта зародилась во Франции еще в сере­дине XVII в., однако, надо учитывать, что в ту эпоху салон был местом церемони­ального, вычурного по манере общения (осмеянного Мольером), а женщина — в большей мере украшением и распорядительницей, чем модератором беседы. На смену галантному салону пришли политизированные салоны предреволюци­онных и революционных лет, хозяйки которых, образованные и социально актив­ные дамы (мадам Ролан, мадам Кондорсе, Клара Лакомб) наравне с мужчинами участвовали в дискуссиях на политические и социальные темы. Однако в общеев­ропейском масштабе центром непринужденного общения образованная женщина стала именно на рубеже веков и в первые десятилетия XIX в.

13 По выражению Э. Райнхардт-Бекер, «дифференциация и отчуждение еще не коснулись женщины, она живет еще на старинный лад (vormodern), находится в природном состоянии, и мужчина, с его раздробленностью, мечтает о таком бес­конфликтном типе индивидуальности» (Becker, 2004: 258).

14 Цит. по: Novalis. Dichtungen und Prosa. Leipzig, 1975. S. 579.

Библиография

Абдуллаев Е.В. Гений и андрогин. Об одном сюжете из платоновского «Пира» у Пушкина // Scholae. Философское антиковедение и классиче­ская традиция. 2011. Вып. 1. Т. 5.

Вайскопф М. Влюбленный демиург: Метафизика и эротика русского романтизма. М., 2012.

Вацуро В.Э. Готический роман в России. М., 2002.

Максимов Б.А. Мнимая смерть и возрождение: образ ночи в «Гимнах к ночи» Новалиса // Мат-лы Междунар. науч. конф. «Мир романтизма». Тверь: ТвГУ. 2010. № 15 (30).

Успенская В.И. Женские салоны в Европе XVTI-XVTII веков // Жен­щина. История. Общество. Сборник научных статей. Вып. 2. Тверь, 2002.

Шоню П. Цивилизация Просвещения. Екатеринбург, М., 2008.

Эптон Н. Любовь и англичане. Урал Л.Т.Д., 2001.

Becker F. (Hg.) (2004) Geschichte und Systemtheorie. Exemplarische Fallstudien. Frankfurt a. M. (In German)

Beese H. (1980) Lucinde. Die Frau in der Literatur. Berlin. (In German)

Behler E. (1992) Fruhromantik. Berlin u. a. (In German)

Bei Gefahr des Untergangs — Phantasien des Aufbrechens: Festschrift fur Irmgard Roebling (2000) Wuerzburg. (In German)

Dischner G. (1980) Friedrich Schlegels Lucinde und Materialien zu einer Theorie des MuBiggangs. Hildesheim. (In German)

Domoradzki E. (1986) «Und er erschuf die Frau nach seiner Sehnsucht»... In Der Widerspenstigen Zaehmung. Hrsg. v. S. Wallinger u. M. Jonas. Innsbruck. (In German)

Kremer D. (2007) Romantik. 3. Aufl., Stuttgart. (In German)

MacLeod С. (1998) Embodyng Ambiquity: Androgyny and Aesthetics from Winckelmann to Keller. Detroit.

Redfield M. (2000) Lucinde's Obscenity. In Rereading Romanticism. Amsterdamer Beitraege zur neueren Germanistik. Band 47. (In German)

Reinhardt-Becker E. (2005) Seelenbund oder Partnerschaft? 1 Aufl. Frankfurt am M. (In German)

Schlaffer H. (1977) Frauen als Einloesung der romantischen Kunsttheorie. Jahrbuch der Deutschen Schillergesellschaft 21. (In German)

Stock K. (2000) Gottes wahre Liebe. Theologische Phanomenologie der Liebe. Tubingen. (In German)

Wagenbaur В. (1996) Die Pathologie der Liebe: Literarische Weiblichkeitsentwurfe um 1800. Berlin. (In German)

Weigel S. (1990) Topographien der Geschlechter: Kulturgeschichtliche Studien zur Literatur. Hamburg. (In German)

Wolfson S.J. (2006) Borderlines: The Shiftings of Gender in British Romanticism. Stanford.

Wolfson S.J. (1998) Romanticism and Gender. In Wu. Duncan (ed.) A Companion to Romanticism. Oxford.


Поступила в редакцию 05.03.2015