Коммуникативные особенности философской публицистики славянофилов

Скачать статью
Греков В.Н.

кандидат филологических наук, доцент историко-филологического факультета Российского православного университета св. Иоанна Богослова, г. Москва, Россия

e-mail: grekov-@mail.ru

Раздел: История журналистики

В статье поставлен вопрос о правомерности коммуникативного подхода к публицистическим текстам XIX в. Автор на примере философской публицистики славянофилов показывает, что публицистические и журналистские тексты XIX в. создавались в условиях коммуникативного кризиса, под влиянием кризисной коммуникации.

Ключевые слова: философская публицистика, коммуникативный кризис, кризисная коммуникация, славянофилы

Коммуникативный кризис в русской публицистике XIX в., от­ражая кризис политический, обладал и своими собственными чер­тами. Вообще под коммуникативным кризисом мы понимаем кри­зис эффективности управления прессой, общественным мнением, кризис информации, наконец, кризис цензурных институтов. Первый же цензурный устав 1804 г. требовал доброжелательной оценки произведений, поступавших для проверки, предлагал вся­кую двусмысленность толковать в благоприятном для авторов духе и т.п. В уставе предусматривалось, что «скромное и благоразумное» исследование истины допускается, более того, оно «не только не подлежит и самой умеренной строгости цензуры, но пользуется совершенною свободою тиснения, возвышающею успехи просве­щения»1. Разумеется, на практике подобное требование устава так и осталось благим пожеланием. Ведь право и обязанность опреде­лять степень благоразумности и скромности и необходимости вме­шательства принадлежало единолично цензору. Вспомним, что из­датели и редакторы газет, даже сами цензоры более всего страдали (и жаловались) даже не от строгости цензуры, а от ее непредсказуе­мости. И хотя устав 1804 г. считается самым либеральным, его по­явление вызвало открытый протест И.П. Пнина, напечатавшего (уже с разрешения цензуры) в «Журнале российской словесности» (1805, ч. III, № 12) диалог «Перевод с маньчжурского». Пнин дока­зывал, что литераторы — не дети, они сами могут и должны отве­чать за свои сочинения, и вмешательство цензуры неоправданно. Характерно, что книга, которую проверял в диалоге цензор, назы­валась «Истина». Помимо (и кроме) цензурного устава, действова­ло собственное усмотрение (а позже и просто опасение) цензора. Распоряжения цензоров и действия высшей власти, запрещавшей уже пропущенные цензурой статьи, вносили в коммуникацию хаос, подрывали ее устойчивость. Общеизвестны истории С.Н. Глинки, посаженного на гауптвахту на две недели за пропуск фельетона С.Т. Аксакова «Рекомендация министра» в «Московском вестни­ке». От Аксакова потребовали письменные объяснения. Гроза на­чалась с того, что граф А.Х. Бенкендорф сообщил генерал-губернатору Москвы князю Голицыну о неудовольствии императора, посчитавшего, что статья, «кроме явного неприличия, написана слогом площадным, позорящим русскую словесность»2. Сам С.Т. Ак­саков лишился должности цензора в 1832 г. за «неспособность» к цензорской деятельности, формально — за разрешение напечатать пародию «Двенадцать спящих будочников», фактически — за про­пуск статей И. Киреевского в «Европейце»3.

Более всего от цензуры пострадала философия. Об этом пре­дупреждал еще в 1804 г. анонимный автор, подавший в Главное правление училищ записку о свободе печати. Он утверждал: «Сло­весность наша всегда была под гнетом цензуры. Сто лет, как она составляет отдел в истории ума человеческого и его произведений. Мы имеем много хороших поэтов, много прозаиков; видим на на­шем языке сочинения математические, физические <...> но фило­софии нет и следа! Может быть, скажут, что у нас есть переводы философских творений. Это правда, но все наши переводы содер­жат только отрывки своих подлинников: рука цензора сумела убить их дух... Разные толки об истине не столько опасны, сколько заблуждения невежества» (Новомбергский, 2002: 336). Нечего и говорить, что записка не была принята к сведению...

Непредсказуемость цензурной политики в продолжение цар­ствования Николая I только возрастала. Как ни странно, откры­тым проявлением коммуникативного кризиса стал все же не «чу­гунный устав» 1826 г., а как раз «благонамеренный», смягченный устав 1828 г. В уставе, между прочим, определено, на что следует обращать внимание в первую очередь. На что же? «На дух рассмат­риваемой книги, на видимую цель и намерение автора». Правда, тут же оговаривалась необходимость брать за основание «явный смысл речи, не позволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону»4. Однако столкновение неявного «духа» и явного «смысла» подталкивало цензора к осторожности. Комментируя это положение, Н. Новомбергский справедливо замечает: «Каким бы мракобесом ни был адмирал Шишков, он не додумался до того, чтобы в фундамент цензурной хоромины положить “закон о тенден­ции” <....> В уставе же князя Ливена усмотрение было узаконено» (Там же: 344). Именно «усмотрение» определило судьбу славяно­фильского альманаха «Московский сборник» 1852 года. Первый том издания был разрешен цензором князем В.В. Львовым и, не­смотря на опасения руководства Главного управления цензуры, все же поступил в продажу (распоряжение главы Московского цензурного комитета В.И. Назимова, который в этот момент нахо­дился в Петербурге, не выпускать «Сборник» до его возвращения и ознакомления с текстом, опоздало). Недовольство рядом материа­лов альманаха у чиновников Министерства просвещения и III от­деления было достаточно сильно. Однако запрещения альманаха все же не последовало. Тем не менее цензор получил выговор и вско­ре был уволен со службы. А.С. Хомяков, участвовавший в «Сбор­нике», узнав об этом, писал Ю.Ф. Самарину 1.IX. 1852 г. : «Князь Львов отставлен от цензорства, как слышно, не за пропуск “Записок охотника”, но, как предполагают, за Сборщик. Жаль, что мы ли­шаемся хорошего и разумного и благонамеренного цензора...»5 Чуть позднее он уточнял мотивы увольнения в письме к А.И. Кошелеву: «Я уверен, что он пострадал от следующего соображения: к нему, дескать, на цензуру ходят самые скверные люди, Тургенев, Акса­ков, Хомяков. Должно быть ненадежен. Хоть он покуда и не вино­ват, да сменить его in memorem (т.е. для острастки — лат. — В.Г.)»6. В состав «Сборника» вошли, в основном, статьи философского, теоретического содержания.

Однако коммуникативный кризис не закончился и даже не осла­бел и в новое царствование. Либеральные веяния оставили непри­косновенным основное правило: вникать в дух представляемых сочинений. Об этом свидетельствует секретное распоряжение А.С Но­рова, министра народного просвещения, от 14 ноября 1857 г. (Там же: 349).

Коммуникативный кризис вызывает и кризисную коммуника­цию. Недостаточно сказать, что кризисная коммуникация — осо­бый вид коммуникации, возникающий в периоды кризиса и в связи с кризисами. Тем более, что коммуникативный кризис в литерату­ре, журналистике, публицистике XIX в. можно считать практиче­ски перманентным. Разумеется, в первое время он мог казаться не очень значительным, не затрагивающим свободу самовыражения и творчества. Однако довольно скоро воздействие каких-то побоч­ных обстоятельств на развитие культуры и словесности, в первую очередь, обнаружило себя явственно. Начиная свое «Обозрение русской словесности за 1829 г.» преувеличенными, многословны­ми похвалами новому цензурному уставу 1828 г., Киреевский ясно показал себя сторонником свободы слова. Собственно, все его по­хвалы и относятся именно к свободе выражения мысли, к свободе авторской позиции, к свободе просвещения, хотя он формально пишет о цензурном уставе. Но тем самым цензурный устав теряет ореол «венца просвещения», а весь пассаж приобретает оттенок легкой иронии. Критик позволяет себе назвать цензурный устав «сочинением», да при том еще «самым важным событием для блага России в течение многих лет и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили русские знамена на стены царьградские»7.

Соответствует ли наше прочтение авторскому? Не перенесли ли мы невольно сегодняшнее неприятие цензуры на Киреевского? Нет. Вспомним, что немного позднее, в «Обозрении русской сло­весности за 1831 год», опубликованном в «Европейце», говорится о прозорливом правительстве, избавившем народ от занятий по­литикой. Эти слова послужили поводом обвинить Киреевского в «коварной насмешке» над правительством8. Оба эпизода кажутся нам похожими. Между тем Ю.В. Манн, комментируя «Обозрение...» 1831 г., допускает, что фраза Киреевского о «прозорливом прави­тельстве» сказана с иронией9. В таком случае будет логично пред­положить, что и первая реплика о цензурном уставе несет в себе некий полемический заряд и сказана не вполне серьезно. Но тогда она безусловно связана с начавшимся коммуникативным кризисом и показывает одно из его проявлений в кризисной коммуникации — появлении ее иронии, как основы смеховой коммуникации. Кри­зисная коммуникация приводила (сознательно или нет — другой вопрос) к искажению первоначальной посылки, влияла на сам ха­рактер текста, который отходил от образцов. Писать об идее, аб­стракции казалось безопаснее. Посмотрим, как объясняет критик интерес к философии: «Нам необходима философия, все развитие нашего ума требует ее»10. Такое признание начинающего литерато­ра не может не удивить. Впрочем, в конце концов выбор научных интересов и пристрастий всегда в какой-то мере случаен. Но кри­тик продолжает свою мысль и убеждает: одна философия «может дать душу и целость нашим младенствующим наукам», и в конце концов «самая жизнь может быть займет от нее изящество строй­ности»11. Первая часть рассуждения Киреевского явно связана с немецкой философией, с поисками единого закона для изящного, предпринятыми русской философской эстетикой. Во второй же чувствуется нечто боле серьезное — уверенность в зависимости жизни и философии. Если продолжить эту мысль, можно прийти к заключению, что именно философия способна дать ключ к преоб­разованию жизни. При всем своем интересе к немецкой философии Киреевский категоричен: «Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов на­шего народного и частного быта»12. Но если самобытная филосо­фия должна руководствоваться вначале «чужой», заемной наукой, чтобы решать «текущие вопросы отечественного быта, то она должна опираться и на общечеловеческие проблемы, ибо что та­кое «текущие вопросы» и «господствующие интересы» как не от­ражение повседневных явлений жизни, с которыми она постоянно встречается? Е.А. Баратынский также называл философию «маг­нитной стрелкой», помогающей в поисках литературных. Но нача­ло все-таки лежит в изучении и усвоении западной философии. Так в философскую публицистику будущих славянофилов прони­кает чужое знание. Оно и определяет наличие (почти постоянное) некоего второго, контролирующего, «чужого» сознания и голоса. Тем более, что русскую философию Киреевский создать не успел.

Его последняя статья — последний шаг к созданию такой фило­софии — называлась «О необходимости и возможности новых начал для философии в России». Вот как объясняется в ней длительность разработки новой системы: «Философия не есть одна из наук и не есть вера. Она общий итог и общее основание всех наук и прово­дник мысли между ними и верою»13. Итак, чтобы создать самобыт­ную и современную философию, следует вначале развить и разра­ботать все основные науки, согласовать их с верою и тогда только приняться за русскую философию.

Мы видели, что уже в «Обозрении...» 1829 г. сделана попытка продлить коммуникативный акт, не ограничивать его усвоением чужого. Усвоенное чужое, по мысли публициста, должно было стать основой для своего. Это положение повторяется и в статье «О необходимости и возможности...». Однако в ней появился но­вый элемент — «вера». Коммуникация значительно усложняется, Теперь противостоят не заемное и свое просвещение, а своя вера и чужое образование, а начало все-таки лежит в изучении и усвое­нии западной философии. «Но там, где вера народа имеет один смысл и одно направление, а образованность, заимствованная от другого народа, имеет другой смысл и другое направление, там должно произойти одно из двух: или образованность вытеснит веру, порождая соответственные себе убеждения философские; или вера, преодолевая в мыслящем сознании народа эту внешнюю об­разованность, из самого соприкосновения с нею произведет свою философию, которая даст другой смысл образованности внешней и проникнет ее господством другого начала»14. Следовательно, за­падная образованность не уничтожается и даже не вытесняется из сознания человека. Она просто преобразуется в собственную. Каким же образом? Рациональное познание подчиняется или, точнее, про­светляется святоотеческой верой, т.е христианством, осмысленным Святыми Отцами церкви. Следует добавить, что святоотеческая литература — раннехристианская и включает в себя прежде всего творения византийских и других древних православных богосло­вов. Труды же русских подвижников веры — лишь часть общего восточнохристианского наследия. Поэтому в философской публи­цистике славянофилов, строго говоря, встречаются и борются два заимствованных начала: западноевропейское и византийское. Рус­ские богословы и философы уточняют, развивают наследие христи­анской Греции. Эта же задача предстоит и самим славянофилам. Само столкновение западного, «немецкого» и восточного, русско- византийского становится возможно потому, что западное возво­дится к римскому, в существе своем языческому началу, тогда как византийское сохраняет дух христианский. Но и творения Святых Отцов нельзя сегодня воскресить во всей полноте, ибо они при­надлежат своему времени. И в них следует временное отделять от вечного. Точно так же и в западной науке, в западной философии мыслящий христианин видит недостаточность рационального мышления и «отвергает его последние результаты», хотя признает «относительную истину» современного знания, истину, которую можно и даже полезно изучать, «принимая как законное достояние разума все, что есть верного и объяснительного в самом односто­роннем развитии его воззрений»15. Поэтому усвоение западного просвещения и немецкой философии оценивается как первый этап просвещения.

Задача новой философии заключается в разграничении вечного, существенного и временного в наследии раннехристианского уче­ния. Таким образом, святоотеческое предание включается в совре­менную философию не полностью. Высшая способность к позна­нию, способность неотвлеченная, неспекулятивная проникнута высшей нравственностью, тогда как логическое знание, вырабо­танное современной наукой, нравственно безразлично. Духовное же познание немеханистично, оно носит органический, целост­ный характер. Отсюда следует, что между отдельными этапами или элементами духовного познания возникают отношения соподчине­ния, напряженного диалога, даже борьбы, которая должна завер­шиться восстановлением целостности и человека, и его внутрен­него мира, и познания. Целостность воспринимается как главная, абсолютная ценность. Мы видим несомненное движение Киреев­ского от любомудрия, от философии познания к философии рели­гии. Не оценивая данный процесс, мы можем только предполо­жить, что он был закономерным результатом коммуникативного кризиса в отношениях публицистики и власти, с одной стороны, и кризисной коммуникации в самой журналистике — с другой.

Такой «тренд», пожалуй, можно объяснить действиями власти. Ведь теория официальной народности ссылается на «спасительные начала древности». Более того, С.С. Уваров в докладе императору в 1843 г. в связи с десятилетием пребывания на посту министра на­родного просвещения, предлагает собрать «священные останки» народности и на ней «укрепить якорь нашего спасения»16. Перечис­лим, вслед за министром, древние «останки»: вера отцов, самодержа­вие, начинающееся с венца Мономаха, народность. На последнем понятии Уваров специально останавливается. «Относительно к на­родности вся трудность заключалась в соглашении древних и новых понятий; но народность не заставляет идти назад, или останавли­ваться; она не требует неподвижности в идеях. Государственный состав, подобно телу, переменяет наружный вид свой по мере воз­раста: черты изменяются с летами, но физиономия изменяться не должна». Эти три начала — православие, самодержавие и народ­ность и составляют «просвещение настоящего и будущего поколе­ний». Очень важно здесь указание на возможность изменения, развития представлений, однако развитие допускается только для «тела», а «физиономия», т.е. смысл просвещения, должен оставаться прежним. Уваров готов соединить в просвещении «все выгоды на­шего времени с преданиями прошедшего и надеждами будущего»17.

Иначе говоря, ставится задача снять противоречие между тра­диционным, нашим порядком вещей и духом Европы. Формально он признает равноправие прошлого, настоящего и будущего в про­свещении. На деле же и настоящее, и будущее выводятся из про­шлого. Между тем, как нам представляется, исследователи не об­ратили внимание на фразу Уварова о «спасительных началах». Министр объясняет, конечно, что они спасают от потрясений, пе­реживаемых Европой, — и в то же время допускает европейское просвещение. И все же, если потребовались спасительные начала, если взгляд обращается к традиции, значит, настоящее неудовлетво­рительно, значит, Россия переживает кризис, в том числе кризис просвещения. Вот что по сути стоит за уваровской «триадой». Ри­торика Уварова очень напоминает рассуждения К. Аксакова о на­родности. Константин Сергеевич также призывал вернуться на оставленный русский путь, разъяснял свободу и широту народно­сти, которая, по его выражению, «смотрит на весь мир». Такова его позиция в статье «Еще о русском воззрении», появившейся в № 2 «Русской беседы» 1856 г. Спустя год в «Молве» он пишет о выборе пути, об истинной и ложной дороге. Публицист предостерегает: «Очень часто стремление вперед к истине может не сходиться по одной дороге, ибо дорога может быть ложная»18. Следовательно, направление движения определяет истина. Аксаков признает и даже приветствует динамизм народности. Он пишет в передовой статье «Молвы»: «Разве путь есть неподвижное состояние? Разве на пути можно остановиться? ...Путь есть бесконечное движение, и воротиться на прежний путь — не значит отказаться от стремления вперед, а значит идти вперед, лишь по иному направлению»19.

При всей близости риторики, смысл сказанного Уваровым и Аксаковым принципиально различается. Для ревнителя «офици­альной народности» народ верует и поддерживает исконные нача­ла, он следует по указному пути. Для Аксакова народ — источник культуры и просвещения, он сам выбирает путь, отсекая все лож­ное. Он создатель и одновременно пользователь и хранитель рус­ского просвещения. Уваров убежден, что начала официальной на­родности сами в себе несут не только истину, но и нравственность. Аксаков призывает все проверять и не бояться критики самых основ. Он — верный ученик «скептической школы» М.Т. Каченовского. Официальное просвещение отвергает сомнение и поиск. Для Уварова просвещение как и культура задано однажды и на­всегда, его формы каноничны. Он все же пытается подняться над повседневностью, показать высший смысл русского просвещения.

Однако, в конечном счете, все сводится к подчинению интересам государства. Аксаков же отходит от теории «официальной народ­ности», изменяет ее суть.

Можно подтвердить это и наблюдениями за тем, как употре­бляет понятие «народность» С.П. Шевырев. Он упрощает формулу Уварова, превращает ее в плоскую схему, в которой главенствует государство. В 1855 г., в речи на университетском акте, он предла­гает свое толкование народности: «...привести образование отече­ства к закону государственного единства <...> освящать весь храм народного просвещения престолом, крестом и молитвою»20.

Оба мнения — и Аксакова, и Шевырева — отражают две стороны кризисной коммуникации. Аксаков отстаивает свободу поиска, историчность, ему тесно в границах предписанных правил и сис­тем. Шевырев полагает, что истину можно отыскать, следуя сло­жившимся правилам, внимательно относясь к научной традиции.

Итак, если коммуникативный кризис проявляется как кризис доверия к власти, информации, познанию, историческому време­ни, т.е. к прошлому, настоящему или будущему (а иногда и ко всем временным пластам сразу), то кризисная коммуникация — в де­формации текста и самой философской мысли. Философия пре­вращается в мост, соединяющий познаваемое и непознаваемое. Она имеет смысл как попытка приблизиться к тому, что необъяс­нимо и непостижимо логическим разумом.

Как мы видим, кризисная коммуникация затрагивает тексты. Это прежде всего кризис выражения. Кризис идей вызывает недо­верие логическому слову, логическим схемам и понятиям. Логиче­ское слово стремится соединиться с образным. В начале 1830-х гг. философская проза (и как художественный, новеллистический) и как нехудожественный (публицистический) тексты сближаются с поэзией. Художественные тексты тяготеют к философии, крити­ческие — к поэзии. Философская критика озабочена идеей поиска всеобщего закона для изящного или доказательств того, что такой закон невозможен. Философская проза ищет в частных образах появление всеобщего начала, универсума, идеи целого мира21. Ки­реевский писал в «Обозрении русской словесности 1829 года» о необходимости философии для дальнейшего развития поэзии. «В настоящий момент, — полагал критик, — философия сливается с историей так, что “направление историческое объемлет все”».

При отсутствии собственной философии ее приходилось искать в поэзии. Причем главным становилось философское суждение: читатели «за образом мнения забывали образ выражения»22. Кире­евский как раз и старался в своей критике, не забывая о важности «мнения», проследить особенности «выражения» этого мнения в тексте. Позднее, в 1856 г. он вернулся к вопросу о синкретичности знания и роли философии. Констатируя уменьшение количества философских сочинений, ослабление интереса к философии, он объяснял это проникновением в «другие области разума», ибо «са­мая всемирность событий общественных помогает такому направ­лению ума»23.

Вместе с тем, как нам кажется, публицистика по своей природе не обязательно коммуникативна. Она, разумеется, стремится к тому, чтобы дойти до читателя, чтобы публицистический текст прочитали и осмыслили. Но допускается и иной сценарий: отло­женное чтение, сознательное создание текстов, которые по раз­ным причинам не могут быть опубликованы.

С другой стороны, публицистика, даже обращаясь к «вечным истинам», не может избежать обращения к современным событи­ям, отклика на них. Это, в свою очередь, делает ее актуальной. Можно рассматривать публицистическое произведение как своего рода «диалог» мыслей, идей, концепций исторических, философ­ских, вечных и откликов на события сиюминутные, но тем и зна­чительные для большей части читателей, ибо задевают их живо­трепещущие, лучше сказать, жизненные интересы. Вспомним, что русский журнал середины XIX в. преимущественно универсаль­ный, а не специализированный. Они затрагивали практически все вопросы современной русской жизни. К категории универсальных журналов можно отнести и альманахи, и журналы славянофилов. Но сама универсальность уже предполагает «перекличку» между разными материалами, т.е. некий диалог.

Есть и другой аспект диалогического характера публицистики — связь с читателями, с аудиторией. Наконец, не следует забывать, что большинство (хотя, конечно, не все) публицистических текстов впервые появляется на страницах периодики. Это важно потому, что повышает актуальность публицистического выступления и са­мого публициста, вводит публицистику в контекст журналистики.

Специфическим отражением литературной борьбы становятся отношения между журналом, публицистом и властью. Власть в данном случае представлена и собственно первыми лицами госу­дарственного управления, и цензурным аппаратом. Возникает своеобразный диалог между государством и публицистикой (жур­налистикой), диалог с общественной мыслью и с общественным сознанием. Но можно ли вообще рассматривать цензурные реше­ния и цензурную политику с позиций диалога? Если подходить формально, то нет. Ведь цензурный документ не вопрошает, не спорит, но констатирует, постановляет, запрещает. Однако у цен­зурного документа есть своя предыстория. Цензор, запрещая какое-либо место из статьи или статью целиком, объясняет моти­вы своего решения. Во всяком случае, автор (публицист) часто спорит с цензором, объясняет смысл отдельных слов или образов, допустимость излагаемых фактов. Запрещение журнала или газеты принималось цензурным комитетом также и по решению верхов­ной власти. Но ему предшествовали доносы литературных против­ников и цензоров, доклады на высочайшее имя. Так что и в цен­зурной политике мы наблюдаем, по меньшей мере, элементы, следы диалога.

Обозначим еще одну сторону диалогизма публицистики — соб­ственно диалогичность текста. Не следует понимать диалог как на­рочитую полемику. Да, диалог предполагает изложение разных, часто полярных мнений. Но публицист, представляя читателям свою статью, заранее не знает (хотя отчасти и может предвидеть) реакцию аудитории, коллег-публицистов и тем более власти. Такой диалог обычно воспринимается как актуальный, полемически за­остренный и потому воздействующий на общество и на обществен­ное мнение. М.М. Бахтин отмечает диалогичность журналистики как разновидности литературного текста. Феномен журналистики представляется ему прежде всего диалогом с современностью и за­тем уже диалогом со временем, с историей. «Журналист прежде всего современник. Он в сердцевине вопросов, которые могут быть разрешены в современности (или во всяком случае, в близком времени). Он участвует в диалоге, который может быть закончен и даже завершен, может перейти в дискуссию, может стать эмпириче­скою силою» (Бахтин, 1986: 376). Сказанное можно применить и к публицистике, так же способной превратиться в «эмпирическую силу» и связанной с современностью, но гораздо сильнее, нежели журналистика — в силу, направленную на познание и самопознание.

Публицист отслеживает сценарии, исследует ситуации, создает образы или развернутые картины возможных (альтернативных) подходов или даже целых сценариев развития действительности, возможных миров. С точки зрения теории познания и теории ком­муникации публицистика пользуется методами «семантики ситуа­ций», «семантики сценариев», «семантики возможных миров». Все эти методы сходятся в главном: моделируют «многомерную струк­туру различных ситуаций, характеризуемую в терминах временных и пространственных отношений, отношений перекрывания, вклю­чения и т.п.». Кроме того, семантика возможных миров предусмат­ривает параметр, отсутствующий (или не принимаемый во внимание ситуационной семантикой). Речь идет о том, что помимо изучения пространственных и временных отношений, отношений грубости и тонкости, следует учитывать также параметр «чистой возможно­сти». Все сравниваемые ситуации одинаковы, они совпадают друг с другом, но отличаются «только тем, что они возможны». Иначе говоря, в действительности возможна только одна ситуация, один сценарий и публицист берется сделать выбор или, по меньшей мере, представить читателям вероятностный анализ возможных ситуаций [Хинтикка, 1990, с. 8—9]. Применяя такой подход к ис­следованию публицистики, мы расширяем также и само понима­ние «текста». Текст — это и фраза, и цепочка фраз, и монолог, и диалог, и полилог. По мнению психолога А.А. Леонтьева, диалог вероятностен, он зависит от контекста. Он может быть свернутым и развернутым, его содержание порой даже навязывается некими обстоятельствами. «Диалог заранее не планируется, поэтому он неорганизован, что сказывается на построении предложений, на широком использовании шаблонов, клише и т.п.».

Тем самым диалог приобретает «непроизвольность», непреднаме­ренность (Леонтьев, 1972: 57). В творчестве самых разных славяно­филов можно отметить подобную «непреднамеренную» перекличку художественных, публицистических, критических и мемуарных про­изведений. Исследователи полагают, что, независимо от желания их создателей, их тексты как бы вступают друг с другом в «диалог»24.

Вероятно, можно ставить также и вопрос о диалогизме всего славя­нофильства, как литературного, так и философского направлений.

Эти тексты, как отмечает В. Песков, «изоморфны» друг другу, выводятся из противопоставления «западноевропейский индиви­дуализм — русское единство» (Песков, 2007: 49)25. Однако диа­логическое восприятие мира публицистом также не предопределе­но, оно лишь возможно, вероятно, при выполнении некоторых условий. Что же это за условия? Рассматривая журналистику и пуб­лицистику в контексте наукотворчества, М.П. Мохначева выдвигает как непременное условие диалога «живое понимание источника» и находит такое понимание у «антиподов» — Т.Н. Грановского и И.В. Киреевского (Мохначева, 1998: 31). Добавим сходство в эстетическом восприятии стихотворений Хомякова между В.Г. Белинским и К.С. Аксаковым (Кошелев, 2002: 38—41). Оба отзыва, полярные по оценке, но сходные по существу, также можно счи­тать «непреднамеренным» диалогом.

История философии выделяет особую сферу — философию диа­лога и связывает ее возникновение с деятельностью ранних славя­нофилов — Киреевского и Хомякова (Зиновьев, 2008: 18—21, 24, 28, 29, 37—38). Хомяков, прежде чем высказать свое мнение, пы­тается встать на сторону противника, посмотреть на проблему или ситуацию его глазами. (Особенно интересно в этом плане отметить диалог между двумя его статьями «Мнение иностранцев о России» и «Мнение русских об иностранцах», образующих единство, но и написанных как бы от имени противоположных сторон, т.е. созда­ющих диалог.) Общественный процесс Хомяков анализирует, учиты­вая разные точки зрения. Это позволяет увидеть, что в его статьях русская философия «диалогически ориентирована».

Оговоримся при этом, что стилистическое выделение субъекта, т.е. чужого сознания, мы находим у Хомякова довольно редко. Так, в его незаконченном историческом труде «Семирамида» он стал­кивает два противоположных исторических (лучше сказать, циви­лизационных) принципа — ирстство и кушитство, подробно их разъясняя и анализируя. Иранство основано на идее свободы, это начало присуще земледельческим началам. Кушитство — на при­знании необходимости, оно встречается у народов завоевательных. Первое стало основой Восточной Церкви, православия, второе — католицизма. Показательно отсутствие в философских построениях Хомякова (в «Семирамиде») единого центра. Тем самым открыва­ется «путь к диалогическому взаимодействию разных народов и культур». Он разрывает с гегелевской традицией и вместо «европо­центризма» выстраивает концепцию «полицентризма» (Зиновьев, 2008: 18). Свобода предполагает отношения любви. Идея любви — одновременно и отправная точка, и кульминация философской публицистики Хомякова. Любовь позволяет собрать воедино все силы личности, восстановить ее целостность и тем самым обеспе­чивает возможность познания. При этом познание, как отмечает И. Зиновьев, принимает форму диалога, позволяя высказать раз­ные мнения и выявить оттенки суждений. «Категория любви пере­водит проблему в плоскость отношения личности к другим лично­стям <...> или диалогического взаимодействия “Я” и “другого”» (Там же: 18—21, 24, 28, 29, 37—38). При этом роль «другого со­знания» принимает на себя немецкая философия. Как полагает автор, славянофилы вслед за Хомяковым вели диалог с западной, прежде всего немецкой философией. Например, И. Киреевский развивает учение о цельности духа. Цельность — состояние, при котором «внутренний» и «внешний человек» (т.е. внутреннее и внешнее начала) вступают в диалог (Там же: 56—57). Если внут­ренний человек устремлен к Богу и Богопознанию, исполнен люб­ви к Богу, стремления к духовному совершенствованию чувствами раскаяния, стыда и вины за свои грехи и поступки, то внешний че­ловек выражается «в совокупности социальных ролей». В течение жизни человек выполняет множество социальных ролей, которые не всегда согласны друг с другом, а случается даже вступают в противо­речие. «Внешний человек» в концепции славянофилов оказывается просто обычным европейцем (Там же: 57—58). Следовательно, атрибуты внутреннего человека приписываются православным.

В учении славянофилов о. Г. Флоровский увидел «собирание духовных сил человека в диалогическом взаимодействии с Богом и другими людьми». При этом становилось возможно реализовать еще одну задачу — «гармоническое сосуществование различных культурных общностей». Поэтому основная тема славянофилов — тема «культурного диалога России и Европы» раскрывается уже не как диалог, а как противостояние полярных начал: разума и любви, власти и творческой свободы26.

Противостояние противоположных начал, о котором мы упо­мянули выше, не отменяет диалога, но затрудняет его. «Другое» сознание изначально признается несовершенным, требующим коррекции. Так происходит потому, что в центре внимания и са­мих славянофилов, и их исследователей чаще всего оказывается проблема национальной самобытности. Проблема, безусловно, очень важная, однако же не исчерпывающая философию славянофиль­ства. Можно согласиться с В.А. Кошелевым, что традиционное толкование славянофильства как «идеологии, самоорганизовав­шейся вокруг проблемы «Россия — Запад», сегодня слишком узко (Кошелев, 1994: 14). По его мнению, плодотворнее обратиться к «парадоксам» славянофильской мысли.

Славянофильство можно рассматривать как непрекратившийся (и отчасти не прекращающийся до сих пор) диалог. Публицисти­ческое слово славянофилов редко встречало сочувствие. Но в от­дельные — даже не периоды, а скорее, моменты, мгновения — рус­ской жизни вдруг оказывалось в центре внимания общества. Обсуждалось, становилось не то чтобы «модным», но занимающим всех. Так было с первыми статьями И. Киреевского, с его журна­лом «Европеец», с изданием «Московского сборника» в 1852 г. Но вскоре первоначальный интерес стал угасать. И интерес, и его уга­сание чаще всего связаны были не с представлением о значимости или незначимости славянофильского текста, а с ситуацией наблю­дения за неким воображаемым «противоборством» славянофилов и власти. Используя те же понятия, те же слова, что и официаль­ные представители власти и Церкви, толкуя их по-своему свобод­но, славянофилы невольно сделались опасными соперниками правительства, ибо посягнули на его монопольное влияние на на­род. Опасные идеи славянофилов воплощались в опасных текстах и помещались в еще более опасных, в отличие от этого журнала, изданиях. При каждом новом появлении славянофильского изда­ния во властных кругах возникали раздражение, страх, стремление «пресечь» дерзких писак.

При изучении славянофильской периодики хорошо видно, как коммуникация нарушалась. Но сама запретность текстов делала их в свою очередь привлекательными, заставляла раз за разом обра­щаться к ним. На короткое время журналы, альманахи, газеты сла­вянофилов становились для читателей «одним текстом». Это зна­чит, что в тот период только они и были предметом обсуждения и внимания общества, сосредоточившегося на «одном конкретном произведении, которое в определенный момент сменяется следу­ющим произведением в цепи политически провокационных «бест­селлеров» (Партэ, 2007: 36). Рассуждение К. Партэ, конечно, от­носится не только к изящной словесности, но и к публицистике. Кратковременное сочувствие «запретному», «невиданному» тексту не могло изменить общую ситуацию, разрушить преграды на пути славянофильского слова к аудитории. Тем не менее, вводя в иссле­дование понятие «один текст», мы предполагаем, что он помогает воссоздать «атмосферу непрекращающейся дискуссии», т.е. вни­мания и обсуждения крамольного текста, будь то статья, стихотво­рение, роман или номер журнала.

Коммуникация носит открытый характер, она не замкнута, хотя общественная дискуссия происходит подспудно. Обращенная к гражданскому обществу, публицистическая коммуникация и сама приобретает гражданский, общественный характер, хотя могла за­мышляться как чисто философская или научная. Таким образом, кри­зисная коммуникация превращается в коммуникацию гражданскую.

Приведем письмо И. Киреевского А.И. Кошелеву (1827 г.), из­лагающее программу действий дружеского кружка, состоящего из двух братьев Киреевских, двух братьев Елагиных, Кошелева и лю­бомудра, литератора и публициста В.П. Титова. Программа опи­сывает их будущую литературную деятельность, которая должна содействовать просвещению в России. «Мы возвратим права ис­тинной религии, изящное согласим с нравственностию, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога»27. В этом рассуж­дении на первое место выдвинуто желание «возвратить права ис­тинной религии». Следовательно, существующая религия неис­тинна? Или же неистинны ее обряды, ритуалы и т.п.? Довольно странное замечание, особенно если учесть, что, как мы уже гово­рили, вопросами веры специально Киреевский не интересовался. Речь идет скорее об освобождении от суеверий, от преувеличенного значения придаваемого обрядности. Позднее в статье «Девятнадца­тый век» он пишет о необходимости сближения религии и жизни. Религия здесь действительно не свод правил (Киреевский особен­но настаивал на том, что религия не один обряд и требует едино­мыслия народа), а некий текст, причем текст сакральный. Важно же для нас другое: подспудное ощущение кризиса, противопостав­ление истинного и ложного. Дальше в письме это противопостав­ление продолжено. Предполагается «согласить», т.е. примирить, объединить изящное и нравственное. Под «нравственностию» подразумевается не столько исполнение определенных этических норм, сколько гармония, органическое объединение начал, может быть, и не разнородных, но различающихся. В данном случае име­ются в виду не тексты, а правила обращения с текстами. Понять Киреевского можно, обратившись к его ранней статье «О стихот­ворениях г. Языкова». Обосновывая нравственность Языкова, кри­тик полагает несправедливым упрекать поэта в том, что «он воспе­вает вино и безыменных красавиц», так как «те предметы, которые действуют на других нестройно, внушают ему гимны поэтические». Вот аргументы автора: пьянство, конечно, отвратительно, но «если найдется человек, на которого вино действует иначе, не будет ли это <...> доказательством особенной чистоты и гармонии его души?». Говоря о «гармонии души», Киреевский имеет в виду не­что большее, чем духовную чистоту и равновесие. Дело не только в том, что в стихах Языкова вместо сластолюбия и нравственной слабости мы встречаем силу, восторг, вдохновение, не допускаю­щие ни грязи, ни порока. Гармония чувств Языкова не ограничи­вается анакреонтическими мотивами, ибо «нет поэта, глубже про­никнутого любовью к отечеству, к славе и поэзии», ибо «нет художника, который бы ощущал более святое благоговение перед красотою и вдохновением»28. Но если современная поэзия и лите­ратура в целом, судя по письму Киреевского, еще не достигла гар­монии, если ее следует этой гармонии учить, — не означает ли это господства дисгармонии, вызванной эстетическим кризисом? Труд­нее определить, к чему именно относятся слова про «глупый либе­рализм»? Разбирая взгляды Киреевского, Ю.В. Манн выделяет в этой фразе слово «глупый». «Киреевский не против либерализма вообще, он только против “глупого”, нарушающего “законы” су­щественности» (Манн, 1969: 79)29. Законы существенности тре­бовали признания права действительности, сознания закона необ­ходимости: «...если прихотливое создание мечты гибнет как мечта, зато из совокупности существующего должно возникнуть лучшее прочное»30. Прочное же опирается на внутреннее убеждение и на гармонию человека с миром. Поэтому насильственные, революци­онные преобразования Киреевскому чужды. Тем не менее в письме присутствует ощущение неудовлетворенности настоящим. И это не просто обычное юношеское стремление все изменить, всех чему-то научить. На наш взгляд, это признак кризиса, продолжаю­щегося в России. К письму Киреевского, к его статьям и вообще к публицистике XIX в. следует подходить с позиций кризисной ком­муникации.

Примечания 

1 Устав о цензуре. СПб., 1804. Отд. 2, 22.

2 Щукинский сборник. М., 1902. Вып. 1. С. 296—297.

3 М.П. Погодин записал в дневнике 15 февраля 1832 г.: «“Европейца” запретили. Киреевского в крепость, а Аксакова на гауптвахту» (Барсуков Н.П. Жизнь и труды М.П. Погодина: В 22 кн. Кн. 12. СПб., 1891. С. 8).

4 Устав о цензуре. Ч. 1.6. СПБ., 1828.

5 ХомяковА.С. Полн. собр. соч.: В 8 т. М., 1904. Т. 8. С. 272—273.

6 Там же. С. 140. В письме речь идет о К.С. Аксакове.

7 Киреевский И.В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 55.

8 Фризмап Л.Г. Иван Киреевский и его журнал «Европеец» // Европеец. Жур­нал И.В. Киреевского. М., 1989. С. 432.

9 Киреевский И.В. Указ. соч. С. 404.

10 Там же. С. 68.

11 Там же.

12 Там же.

13 Там же. С. 321.

14 Там же. С. 322.

15 Киреевский И. В. Указ. соч. С. 326.

16 Десятилетие Министерства народного просвещения. 1833—1843. СПб., 1864. С. 106-108.

17 Там же.

18 Аксаков КС. Эстетика и критика. М., 1995. С. 370.

19 Там же. С. 326.

20 История Императорского Московского университета, написанная к столет­нему его юбилею ординарным профессором русской словесности и педагогики Степаном Шевыревым. М., 1855. С. 468.

21 Развитие понятийной и образной системы в философской прозе любомудров, сближение литературы, критики, поэзии и философии с риторикой и публицисти­кой подробно анализирует А. Еремеев (И.В. Киреевский. Омск, 1996. С. 34—38, 41-47, 52-56).

22 Киреевский И.В. Указ. соч. С. 59—60, 58.

23 Там же. С. 295.

24 Так, Е.Ф. Григорьева считает, что все творчество С.Т. Аксакова, «начиная со стихотворения 1812 года “Три канарейки” и заканчивая “Очерком зимнего дня”, представляет собой тот диалог с действительностью, внимательное отношение к действительности, который зиждется на глубоко внутренних, часто не выражен­ных словесным образом раздумьях и переживаниях, в основе которых лежит мотив скорбного недоумения». Категория “непреднамеренного” связывается со следова­нием традиции, с вниманием к повседневности и “ткани жизни”» (Григорьева, 2006: 7, 12). Ср. также акцентирование «параллельного» участия Хомякова в «Русской беседе» как мыслителя и как поэта. Параллелизм предполагает попере­менное обращение к разным текстам и их сравнивание. Иначе говоря, читатель наблюдает «диалог» между разными видами творчества Хомякова. «Теоретические построения и поэзия представляют собой два мира, в которых существуют его за­ветные идеи, причем эти миры гармонично соотнесены друг с другом, между ними не возникает серьезных внутренних конфликтов» (Непоклонова, 2011: 83). «Гар­моничность» взаимоотношений между художественными и публицистическими текстами не противоречит их диалогичности. Важно, дополняют ли друг друга по­эзия и публицистика, насколько они «включены» в сознание читателя. Так, по мнению исследовательницы, «поэзия позволяет Хомякову достичь максимальной диалогической обращенности к читателю, это непрерывно звучащий призыв, оклик, идущий из глубины сердца» (Там же). Но ведь «призыв» и «оклик» — черты не только стихотворений Хомякова, но и его статей. Следовательно, мы приходим к мысли о диалогичности публицистики Хомякова. Вместе с тем, непреднамерен­ность диалога между художественным и научным, публицистическим не отменяет определенную заданность как некоторых стихотворений, так и некоторых статей Хомякова. Наконец, Е.И. Анненкова показывает, как К. Аксаков развивает кон­цепцию народности — сначала в теоретических статьях «Русской беседы», потом — в критической заметке о драме А.Ф. Писемского «Горькая судьбина». Одновре­менно в приложении к «Русской беседе» он публикует свою собственную комедию «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню». По мнению Е.И. Анненковой, это три варианта развертывания «русской идеи», взаимно дополняющих друг друга. «Вряд ли сам Аксаков придавал подобному расположению своих работ принципи­альное значение, однако объективно они образуют любопытный триптих» (Аннен­кова, 2011: 90—91). Налицо опять же непреднамеренность, случайность диалога. В других же случаях следует говорить о сознательном обращении к диалогическому принципу. Как показывает Анненкова, в «Русской беседе» возникает определен­ный контекст, единство взглядов представителей русского направления. И внутри этого контекста «знаменательно и чрезвычайно интересно соседство в журнале со­чинений Хомякова и Аксакова» (Там же: 91).

25 Само по себе уяснение противоположных идей могло привести и скорее все­го приводило к диалогизму. Но есть и другой уровень постижения концепции са­мобытности внутри самого кружка славянофилов. О разногласиях в понимании народности писал И. Киреевский в известном письме «Московским друзьям» в 1847 г. Не рассматривая сейчас его по существу, скажем только, что уяснение идей внутри кружка — также диалог. Е.В. Старикова подчеркивает, что «единство» славя­нофильского учения сосуществовало с «индивидуальным различием их выражения», имея в виду не естественные стилистические различия, а оттенки и разногласия в самых принципах. Дело в противоречивости (а значит, в какой-то степени, и в диалогичности) самой теории. «Единая славянофильская теория, становясь пло­дом разных сознаний... выражала противоречивые тенденции, заложенные в са­мых идеях теории» (Старикова, 1978: 74, 76).

26 Флоровский Г. Былое и преходящее в учении славянофилов // Начала. 1991. № 3. С. 95.

27 Киреевский И.В. Указ. соч. С. 36. См там же. С. 136-137.

28 Там же. С. 136—137.

29 В последующих вариантах (в предисловии к книге «И.В. Киреевский. Кри­тика и эстетика» и во 2-м издании «Русской философской эстетики» в 1998 г.) это суждение опущено.

30 Киреевский И.В. Указ. соч. С. 59.

Библиография

Барсуков П.П. Жизнь и труды М.П. Погодина: В 22 кн. Кн. 12. СПб., 1891.

Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М., 1986.

Григорьева Е.В. «Непреднамеренное» С.Т. Аксакова. (Размышляя о мо­тивах творчества) // Вторые Аксаковские чтения: Сб. мат-лов Всеросс. науч. конф. 21—24 сентября 2006 г. Ульяновск, 2006.

Еремеев А.И. И.В. Киреевский. Омск, 1996.

Зиновьев И.В. Проблема русского философского диалога (историко- философский анализ): дис. ... докт. филос. наук. Екатеринбург, 2008.

Кошелев В.А. Парадоксы Хомякова // Хомяков А.С. Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Медиум, 1994.

Кошелев В.А. «Прихоть головы»: заметки о лирике Хомякова // А.С. Хо­мяков. Проблемы биографии и творчества. Хмелитский сб. Вып. 5. Смоленск, 2002.

Леонтьев А.А. Психологические механизмы и пути воспитания умений публичной речи. М., 1972.

Манн Ю.В. Путь Ивана Киреевского // Манн Ю.В. Русская философ­ская эстетика. М., 1969.

Мохначева М.П. Журналистика и историческая наука: В 2 кн. Кн. 1. М., 1998.

Непоклонова Е.О. «Предисловие» и другие публикации А.С. Хомякова в «Русской беседе» // «Русская беседа»: история славянофильского журнала. Исследования. Материалы. Постатейная роспись / под ред. Б.Ф. Егорова, А.М. Пентковского, O.Л. Фетисенко. СПб. Пушкинский Дом, 2011. Сла­вянофильский архив. Кн. 1.

Новомбергский Н. Освобождение печати во Франции, Германии, Англии и России // История печати: Антология: В 2 т. / сост., предисл. и коммент. Я.Н. Засурского, Е.Л. Вартановой. М.: Аспект-пресс, 2002. Т. 1.

Партэ К. Опасные тексты России. Политика между строк / пер. с англ. Ю.С. Воробьевой. СПб., 2007.

Песков A.M. «Русская идея» и «Русская душа»: Очерки русской истори­ософии. М: ОГИ, 2007.

Старикова Е.В. Литературно-публицистическая деятельность славяно­филов // Литературные взгляды и творчество славянофилов. 1830—1850 годы. М.: Наука, 1978.

Хинтикка Я. Ситуации, возможные миры и установки // Знаковые сис­темы в социальных и когнитивных процессах. Новосибирск: Наука, Сиб. отделение, 1990.


Поступила в редакцию 01.10.2012